Петербургский врач 9 · Глава 12

Глава 12

Колокол ударил в темноте. Анна открыла глаза и в первые секунды искала взглядом окна на Тверскую. Их не было. Было одно, маленькое, под самым потолком, серое пятно с тянущим от него холодом.

Потом вспомнила. Ее привезли за полночь, после дороги, которая тянулась весь день: карета на полозьях, две перемены лошадей, полицейский чиновник, дремавший напротив с портфелем на коленях, и ворота, в которые он долго стучал. Сестра с фонарем, лестница, эта дверь. Спать легла не раздеваясь, только сняла ботинки.

Комната была шагов пять на четыре. Кровать с жестким тюфяком, стол у окна, табурет, сундук, печь в углу, к утру еще теплая, рукомойник с жестяным тазом. Икона с лампадой, огонек за ночь не погас. Не тюрьма. Келья, какие она видела в детстве, когда мать возила ее на богомолье, только теперь ее собственная. Шубка висела на гвозде у двери, шляпа лежала на сундуке. Больше у нее не было ничего: ни белья, ни гребня, ни второго платья. Из мирового участка ее увезли так, как она туда приехала.

Она умылась ледяной водой, заплела косу пальцами и надела ботинки. За дверью кто-то переступал с ноги на ногу.

— Анна Николаевна. — Голос старушечий, негромкий. — Матушка велела вас в храм проводить.

Монахиня оказалась маленькая, круглая, лет семидесяти, в черной мантии до полу. Дышала с присвистом и ходила, держась за перила. Назвалась: мать Варвара. Приставлена к вам матушкой игуменьей. Куда вы, туда и я.

— Всегда?

— Всегда, милая. Такой порядок.

По двору уже шли черные фигуры, по две, по три, молча, к собору. Собор стоял низкий, белый, с толстыми стенами и одной главой, очень старый. Внутри он оказался еще ниже, чем снаружи, и холодный, как погреб. Свечи горели у аналоя и у икон, остальное тонуло в темноте. Монахини встали по своим местам, послушницы за ними, у стены несколько богомолок в платках. Мать Варвара поставила Анну рядом с собой, справа, у столба, и больше на нее не смотрела.

Смотрели другие. Не оборачиваясь, не грубо, по-монастырски: мельком, когда клали поклон, когда передавали свечу. Анна поняла это быстро. Ее знали все. Обитель небольшая, полторы сотни сестер, и новость про графскую дочь, которую посадили за то, что вышла замуж, обошла ее за ночь. Ну и пусть. Анна держала спину, как учили, и крестилась, когда крестились все.

Служба шла долго. В Харбине она проводила по двенадцать часов у перевязочного стола, и это было легче: там заняты руки. Ноги замерзли к концу первого часа. Она переступала, когда переступали монахини, и считала время по свечам: одна сгорела, зажгли вторую.

В трапезной, длинной, с двумя рядами столов и кафедрой, откуда читали вслух, пока ели, дали хлеб, кашу, щи без мяса и чай. Мяса здесь, как объяснила потом Варвара, не бывало никогда, ни в пост, ни вне поста. Анна съела все.

После трапезы ее отвели в келью, и мать Варвара села на табурет у двери с четками.

— А теперь что?

— Теперь до обеда свободно. Кто на послушании, те на послушание. Кто в келье, те молятся.

— А мне?

— Вам что матушка скажет. Пока ничего не сказала.

Анна села на кровать. Прошло полчаса, потом еще сколько-то. Варвара перебирала четки и шевелила губами.

— Мать Варвара. А работать мне можно?

Монахиня подняла голову.

— Какую же вам работу?

— Любую.

— Не знаю. — Она подумала. — Не знаю, милая. Про это мне не говорили.

— У вас есть больница. Я видела корпус, когда шли из храма, с крестом над дверью.

— Есть. Больничный корпус, для старых сестер. И бедных из села принимают, когда есть место.

— Отведите меня туда.

— Велено не было.

— Вы сказали: куда я, туда и вы. Я в больницу.

Варвара посмотрела на нее, вздохнула и стала подниматься с табурета.

Больничный корпус стоял у самой ограды, одноэтажный, деревянный, на каменном основании. За сенями шла палата на восемь кроватей, низкая, с двумя окнами. Занято было пять, все старухи: одна сидела, четыре лежали. У печи хлопотала монахиня средних лет с засученными рукавами, по всему видно, старшая.

Та обернулась. Посмотрела на Анну, на Варвару, снова на Анну.

— Это которая…

— Она, — сказала Варвара.

Анна не стала ждать, что будет дальше. Она смотрела на третью кровать от окна. Там лежала старуха с сухим желтым лицом, и нога ее была вытянута поверх одеяла, обмотанная тряпкой. Тряпка серая, промокшая и присохшая. Голень выше повязки покраснела и распухла, краснота шла кверху языком, почти до колена. Старуха дышала часто, глаза у нее блестели.

Анна подошла и села на край кровати.

— Как вас зовут?

— Мать Феодора, — ответила за нее старшая. — Она плохо слышит.

— Мать Феодора, — громче сказала Анна. — Сколько дней жар?

Старуха пошевелила губами и ничего не сказала.

— Третий день, — ответила старшая. — Со вчерашнего есть не хочет.

— Кашель есть?

— Нет.

— Знобит?

— Ночью тряслась.

— Кто перевязывал?

— Сама. Она себе десятый год сама перевязывает. Язва у нее на ноге, застарелая. Мажет чем-то своим, воском с маслом, и тряпку сверху. Трогать не дает.

Анна тронула стопу. Горячая. Тронула кожу над повязкой, и старуха дернулась и застонала.

— Вы врач? — спросила Варвара за спиной. Спросила почти с испугом.

— Нет. Но я работала в лазаретах. — Анна повернулась к старшей. — У нее начинается рожа. Или уже началась. Краснота идет вверх, жар, озноб. Повязку надо снять, ногу отмыть и положить чистое. Сегодня. И нужен врач. Есть здесь врач?

— Из Новой Ладоги ездит, земский. Раз в неделю. Третьего дня был.

— Значит, четыре дня. За четыре дня с такой ногой можно умереть. Пошлите за ним сегодня.

Старшая молчала. Потом сказала то, что обязана была сказать:

— Вам сюда нельзя. Вы не по этой части. Идите к себе, я матушке доложу.

Анна встала. Спорить здесь было не с кем: эта женщина ничего не решала. Она пошла к двери, и Варвара, тяжело дыша, за ней.

Что будет дальше, она знала, потому что уже видела это: там, где не хватает рук, лишние руки не выгоняют надолго. Вопрос только, кто решает и сколько будет думать.

Думали час с небольшим. Потом в дверь постучали, и та же старшая, не глядя Анне в глаза, сказала:

— Матушка благословила. Идемте.

Дальше все было просто, потому что знакомо. Анна попросила таз, чистых тряпок, мыла и кипятку. Кипятку не оказалось, был самовар в сенях, и она велела его поставить. В аптечке нашлись борная кислота, карболка, йодоформ, вазелин, марля в пачках, вата и один термометр в футляре. Лучше, чем в теплушке.

Руки она вымыла при всех, долго, с мылом, и потом вымыла еще раз. Старшая, мать Аполлинария, смотрела на это молча, и Анна сказала, не поворачиваясь:

— Кто будет касаться ноги, моет так же. Это не для чистоты. Это чтобы не занести.

Повязку она отмачивала теплой водой четверть часа, потому что тряпка присохла к краям, а сдирать ее насухо значило снять и все, что под ней. Под тряпкой оказалась язва величиной с ладонь, глубокая, с серым дном и толстыми краями, и от нее шел сладковатый запах, который Анна знала: так пахнет мертвая ткань. Воск с маслом лежал на дне комом. Она вымыла все теплой кипяченой водой, промокнула, положила марлю, смоченную борным раствором, и забинтовала свободно, не туго. Границу красноты обвела карандашом, который выпросила у Варвары: завтра будет видно, растет или нет.

Термометр показал тридцать восемь и восемь. Она записала это на листке вместе с часом и еще раз попросила послать за врачом сегодня. Мать Аполлинария сказала, что спросит у матушки.

Потом Анна прошла по остальным кроватям. Ничего страшного: старость, кашель, у одной отеки на ногах, одна после падения, с рукой в лубке. Белье она пересмотрела все и разобрала на две кучи: одну в стирку, другую вон из палаты, потому что это были уже не простыни, а тряпки.

К полудню она работала, и в корпусе это никого не удивляло. Удивилась только игуменья, которая вошла без стука, когда Анна перебинтовывала руку упавшей.

Мать Евстолия была высокая, худая, лет шестидесяти, с длинным желтоватым лицом и спокойными руками. Голоса она не повышала, и от этого ее слушали лучше, чем слушали бы крикливую. Она постояла у двери, посмотрела на палату, на самовар, на карандашную черту на ноге Феодоры.

— Анна Николаевна. Подойдите.

Анна доложила бинт и подошла.

— Вы здесь не сестра милосердия. Вы на заключении. Вам это объяснили?

— Я помню.

— Тогда отчего вы командуете половиной моего корпуса?

— Я не командую, матушка. Они сами спрашивают.

Игуменья посмотрела на нее внимательно. Потом на мать Аполлинарию, которая стояла у печи с тазом в руках и не знала, куда его деть.

— Спрашивают, — повторила она. — Хорошо. За врачом послано. Кончайте, что начали, и к обеду.

После обеда полагался отдых, и Варвара увела ее в келью. Отдыхать Анна не хотела. Легла, полежала, встала. Варвара принесла ей гребень, чистую рубаху из грубого полотна и шерстяные чулки, все монастырское, от матушки. Анна поблагодарила и спросила, можно ли ей опять в корпус. Нельзя: после отдыха рукоделие, кто что умеет. Она умела чинить белье, и из корпуса ей принесли целый узел. Она чинила до сумерек, Варвара сидела у двери с четками, и обе молчали.

Когда шли к вечерне, дорога от корпуса к собору вела мимо ворот. Створки были распахнуты: въезжала повозка с дровами. И за ними Анна увидела улицу. Обыкновенную сельскую улицу: избы, снег, две бабы с ведрами, мужик с возом сена, а дальше, за избами, белое поле реки и черная полоса леса на другом берегу. Волхов. Она знала, что он рядом, но до сих пор не видела.

Она остановилась. До ворот было шагов двадцать. Вратарница, старая монахиня с ключами на поясе, смотрела на нее от створки.

— Идемте, милая, — сказала Варвара. — Идемте, холодно.

— Я только посмотрю.

— Смотрите отсюда. За ворота вам нельзя.

Анна и не собиралась за ворота. Она смотрела на дорогу, по которой ходят люди, и на реку, к которой любой из них может подойти. Двадцать шагов, и они не ее. До этой минуты наказание было словом из приговора. Теперь оно стало расстоянием. Она подумала, что в Шпалерке, наверное, нет и этого, и пошла к собору.

После вечерни ворота заперли. Ужин. Потом Варвара повела ее не к себе, а в игуменский корпус. Матушка Евстолия сидела в небольшой комнате с книгами, под лампой с зеленым абажуром, и сесть не предложила.

— Вы понимаете, зачем вас сюда прислали, Анна Николаевна?

— Нет.

Она сказала это спокойно и посмотрела в стену над головой игуменьи так, как смотрела дома, когда отец начинал говорить о ее будущем. Евстолия заметила и взгляд, и то, что он значит.

— Хорошо, — сказала она. — Поговорим, когда захотите. Идите.

В келье Варвара пожелала ей спокойной ночи и заперла дверь снаружи. Замок повернулся негромко, но Анна услышала.

Вот тут стало плохо. Пока были руки, нога Феодоры, бинты, узел белья, она злилась и делала. Теперь делать было нечего, и все, о чем она не думала весь день, пришло разом. Вадим в Шпалерке? Шергин подал отзыв, а съезд когда, через месяц, через два? Она лежала на жестком тюфяке и смотрела на лампаду. Вот в чем было наказание. Не в стенах и не в щах.

На другой день после обеда Варвара вошла в корпус, где Анна меняла повязку Феодоре, и остановилась у двери, не подходя.

— Анна Николаевна. Вас желает видеть господин Мельгунов. От вашего батюшки.

Краснота за ночь не выросла: карандашная черта держалась, и жар упал на полградуса. Анна закончила бинт и только тогда ответила.

— Не желаю.

Варвара постояла и ушла. Мать Аполлинария посмотрела на Анну, но ничего не сказала. Через четверть часа Варвара вернулась.

— Он говорит, что приехал не от себя. Что должен передать вам слова вашего отца и что это его обязанность.

— Пусть передаст письменно.

Варвара опять ушла. Анна вымыла руки и стала вытирать их, медленно, палец за пальцем. Аркадий Степанович не ездит за сто верст, чтобы передать записку, которую можно послать по почте. Значит, ему есть что сказать, и этого отец не захотел доверять бумаге. Видеть его она не хотела. Но узнать, что они придумали, было нужнее.

— Мать Варвара, — сказала она, когда та вошла в третий раз. — Хорошо. Я поговорю.

Приемная для посетителей была небольшая, с одним окном, столом, четырьмя стульями и иконой в углу. Варвара прошла первой и села в дальнем углу, у окна, спиной к столу и лицом к своим четкам. Формально они были не одни, порядок этого требовал.

Мельгунов поднялся, когда Анна вошла. Он был такой, как всегда: черный сюртук, седые волосы назад, светлые глаза, которые не мигали. Перчатки лежали на столе, сложенные одна к другой.

— Анна Николаевна.

Он поклонился. Она не ответила и села. Он сел тоже.

— Вы хотели что-то передать.

— Прежде всего ваш батюшка просил узнать, как вы себя чувствуете.

— Прекрасно.

— Рад слышать. — Он оглядел стол, икону, спину Варвары в углу так, как оглядывают помещение, которое собираются снять. — Его сиятельства сейчас нет в Петербурге.

— Где он?

— По делам. Вернется в свое время. — Он помолчал. — Поэтому говорить с вами поручено мне.

— Разумеется.

Отец не приехал сам. Подал жалобу и уехал. Это было так на него похоже, что она даже не удивилась.

— Николай Александрович не желает продолжать эту войну, — сказал Мельгунов. — Семейную войну, я хочу сказать.

— Он ее начал.

Мельгунов не обратил внимания на это.

— Ваш отец полагает, что случилось достаточно. Вы бежали из дома. Скрывались от семьи. Уехали на войну, чего он вам не позволял и не позволил бы. Вступили в брак без его согласия и без его ведома. Все это его глубоко оскорбило, Анна Николаевна, и я не уверен, что вы способны понять, насколько.

Он помолчал.

— Но вы его дочь. Он готов оставить это в прошлом.

Анна ждала. Сейчас будет условие.

— Анна Николаевна, — сказал Мельгунов мягче, — вам пора взрослеть.

Она посмотрела на него.

— Вам не тринадцать лет. В тринадцать девочки влюбляются в военных, мечтают о побегах и уверены, что мир обязан считаться с их чувствами. Это проходит. В семнадцать пора понимать разницу между тем, о чем мечтают, и тем, как живут.

Она слушала и молчала. Тифозный барак в Чите. Теплушка, в которой она выучилась ставить самовар на ходу. Судна, по три десятка за смену. Булавка, вошедшая в руку у основания пальца, и потом жар, бред и Вадим. Госпитальная палата, венцы в ручищах отца Павла. Все это было у нее за спиной, а перед ней сидел человек в черном и объяснял, что пора взрослеть.

— Продолжайте, — сказала она.

— Ваш отец готов вас простить. Когда неприятный вопрос будет улажен, вы вернетесь домой, и все пойдет, как шло.

— Какой вопрос?

— Ваш брак.

— Что с ним?

— Он не может продолжаться.

— Почему?

— Потому что заключен при обстоятельствах, которые нельзя признать нормальными. Вы были тяжело больны. Вы находились за десять тысяч верст от семьи. Вы всецело зависели от врача, который вас лечил…

— Не продолжайте.

Он продолжил, не изменив голоса.

— Ваш отец не считает, что вы были тогда в состоянии принять взрослое решение. И, простите, никто не сочтет иначе.

Анна положила руки на стол. Она смотрела на них, а не на него.

— Что я должна сделать?

— Для начала перестать сопротивляться.

— Это не ответ.

— Хорошо. — Мельгунов чуть наклонил голову. — Заявить, что не желаете продолжать совместную жизнь с господином Дмитриевым. Не препятствовать духовному разбирательству о действительности вашего брака. По освобождении вернуться в дом родителей. Прекратить всякие сношения с Дмитриевым. Со своей стороны ваш отец отзовет жалобу и употребит все средства, чтобы вы вышли отсюда не через восемь месяцев, а мгновенно.

Вот так. Не примирение. Сделка: свобода в обмен на собственную жизнь, и цена объявлена.

— А Вадим?

— Это уже не ваша забота.

— Ошибаетесь.

— Вопросом Дмитриева ваш отец займется отдельно.

Что значит «отдельно» в устах этого человека, догадаться было нетрудно.

— Аркадий Степанович. Вы в самом деле думаете, что отец поручил вам объяснить мне, что я ребенок?

— Ваш отец считает, что вы совершили детскую глупость.

— Вот именно.

Она помолчала.

— Он до сих пор разговаривает с той девочкой, которой было тринадцать. Ее нет. Она осталась на Английской набережной.

— Вам семнадцать, Анна Николаевна.

— Я знаю.

— Тогда ведите себя соответственно.

Она встала.

— Я советую вам обдумать предложение вашего отца, — сказал Мельгунов, поднимаясь тоже. — Спокойно, не сегодня. Здесь, я полагаю, времени много.

— Я обдумала.

— Так быстро?

— Передайте отцу. Я остаюсь женой Вадима Александровича Дмитриева. Никаких бумаг против него я не подпишу. Согласия на расторжение брака не дам. К отцу не вернусь. — Она сказала это негромко, но Варвара в углу перестала перебирать четки. — Это все. А теперь можете убираться.

Мельгунов посмотрел на нее. С ним, похоже, так еще никогда не говорили. Он взял со стола перчатки.

— Анна Николаевна, не усугубляйте своего положения.

— Мать Варвара, — сказала Анна, — я закончила.

Он был уже у двери, когда обернулся.

— Ваш отец будет крайне огорчен.

— Передайте ему еще одно.

Он остановился.

— Когда он захочет говорить со мной как со взрослым человеком, пусть приезжает сам.

Семён открыл раньше, чем я взялся за звонок. Он, наверное, стоял за дверью с той минуты, как услышал шаги на лестнице. Небритый, серый, с красными глазами. За два дня он, похоже, не спал совсем.

— Вадим Александрович.

— Живой, живой. Это Петр Андреевич Лыков, я тебе про него немного рассказывал. Проходите, Петр Андреевич.

Он посторонился, пропустил Лыкова и сказал вполголоса:

— Про Анну Николаевну я знаю. Валериан Осипович вчера заходил, рассказал.

— Знаю и я. Об этом и будем говорить. Ставь самовар и сейчас понесешь записки.

Я написал их тут же. Ольхину, Шергину, Корнееву: освобожден, дело прекращено, прошу быть у меня к трем, решать по Анне Николаевне. Семён прочел адреса, кивнул и ушел.

Лыков прошел в столовую, встал у окна на восток, где солнца в этот час не было.

Скоро собрались все. Шергин приехал первым, сразу спросил, ел ли я, и, узнав, что нет, отругал. Ольхин вошел с портфелем и с тем же лицом, что на обыске. Корнеев явился последним, минута в минуту, с папкой.

Самовар Семён поставил в столовой, принес из булочной внизу плюшек и баранок, и все это заняло край, а середину заняли бумаги. Копия приговора, которую Шергин добыл в участке. Выписки из Уложения, его же рукой, с исписанными вдоль и поперек полями. Папка Ольхина с моим прекращенным делом. Анина папка, собранная по списку Розенталя: метрическая выпись, скорбный лист, черновик письма отцу. Карандаши, чернильница. Штаб, а не столовая. Аня, увидев, велела бы отодвинуть плюшки от бумаг.

— Начну я, — сказал Шергин. — Приговор обжалован. Отзыв подан в тот же день, съезд его рассмотрит. Но я не хочу, чтобы вы, Вадим Александрович, ждали от съезда оправдания. Отзыв сам по себе ничего не дает. Наказание несоразмерно, тут я буду стоять насмерть: наивысший срок, семнадцать лет, правила о несовершеннолетних не применены. Срок собьют. Оправдать — другое дело.

— Обстоятельства, — сказал Ольхин. — Болезнь, Харбин, война, расстояние, возраст. Все это пойдет в дело, и все это можно использовать. Но основной факт судья установил правильно, и с ним ничего не сделаешь: отец был против, согласия не давал, Анна Николаевна об этом знала. Она сама так и сказала. Дважды.

— Значит, восемь месяцев.

— Нет. Значит, надо ломать саму конструкцию обвинения, а не спорить о сроке.

Лыков отошел от окна и сел.

— Скажу как следователь, — сказал он. — Статья требует одного из двух: либо решительное запрещение, либо брак без испрошения согласия. Обвинение доказало и то и другое, запиской и лакеем. Вам нужно либо доказать, что решительного запрещения именно брака не существовало, а было запрещение переписки, знакомства, чего угодно, только не брака. Либо что согласие было испрошено. Испрошено и не получено совсем не то же, что не испрошено вовсе.

Семён в это время наливал Корнееву чай. Он поставил стакан, отошел к буфету и остановился.

— А прекращение дела Вадима Александровича? — спросил Корнеев. — Оно нам не помогает?

— Ему помогает, — сказал Шергин. — Ей почти нет.

— Объясните.

— Что мы доказали? Что Дмитриев ее не увозил. Что Анна Николаевна действовала сама: сама уехала, сама добралась, сама решила. Для статьи о похищении это оправдание. А теперь посмотрите на ее статью.

— Для Дмитриева это прекрасно, — сухо сказал Лыков. — Для обвинения Анны Николаевны в сознательном неповиновении отцу, наоборот, не слишком. Чем самостоятельнее она действовала, тем сознательнее неповиновение. Княгиня выручила вас и, сама того не желая, притопила ее еще на вершок.

— Замечательное право.

— Я его не писал.

Корнеев раскрыл папку.

— По моей части коротко. Граф выехал из Петербурга дней десять назад. Дворник говорит, в Москву, кучер говорит, в имение. Куда, неважно, важно, что его нет. Жалобу подавал Стахеев по доверенности. Мельгунов ходит между Знаменской и Английской набережной, как ходил. Сысоев с Тюриным сидят на Разъезжей, а от ворот лечебницы сняты: с того утра, как вас взяли, там пусто. Им больше незачем вас ждать. Они дождались.

В дверь позвонили. Семён вышел, коротко поговорил с кем-то в передней и вернулся с карточкой на подносе. Поднос он, видимо, покупал по просьбе Ани, без меня, потому что раньше я его не видел.

— Вадим Александрович. От княгини Гагариной.

На карточке, под гербом, было написано карандашом, крупно, без наклона: «Милостивый государь Вадим Александрович. Узнала, что вы освобождены. Хотела бы видеть вас и переговорить относительно Анны. Е. Гагарина».

— Кто принес?

— Лакей. Ливрейный. В передней стоит.

Я вышел. Лакей был немолодой, в синей ливрее с галунами, и держался в моей прихожей так, как люди из такого дома держатся в чужих: не глядя по сторонам.

— Передайте ее сиятельству, что буду рад явиться в любое удобное для нее время.

— Ее сиятельству было бы удобно теперь, если вы не возражаете.

— Теперь?

— Ее сиятельство изволит ожидать в экипаже. У ворот.

В столовой я, кажется, не сразу нашел слова, потому что Корнеев встал и выглянул в окно. Внизу стояла карета с гербом на дверце. Лыков положил папиросу. Ольхин, который с княгиней был немного знаком, на секунду закрыл глаза. Шергин снял пенсне.

Я знал ее только по Аниным рассказам, и этого хватило.

— Ну конечно, — сказал я. — Ждать под окнами. Кто бы сомневался. — И лакею, в переднюю: — Передайте, что прошу немедленно.

Затем Семёну:

— Чай свежий. Плюшки убери. Пошли мальчишку от швейцара в кондитерскую на углу, пусть возьмет что-нибудь самое приличное, живо.

Через минуту на лестнице послышались шаги, неторопливые и тяжелые, и Семён, успевший вернуться, распахнул дверь столовой и произнес так, будто всю жизнь только этим и занимался:

— Княгиня Гагарина.

Мы встали все пятеро.

Она была такая, как рассказывала Аня: высокая, сухая, прямая, в черном, на вид лет пятидесяти, с лицом, на котором никто ничего не прочтет без ее разрешения. Манто она оставила Семёну, и он, судя по всему, принял его, как принимают знамя.

— Ваше сиятельство, — сказал я. — Боюсь, вы застали нас в сложное время.

Она оглядела стол. Бумаги, стаканы, чернильницу, папиросу Лыкова в блюдце.

— Да, в сложное. Но, кажется, в самое подходящее. Вы обсуждаете Анну?

— Да.

— Тогда, если господа не возражают, я тоже хотела бы послушать.

Господа не возражали. Я представил всех. Лыков, судебный следователь, почти уже бывший. Ольхин, присяжный поверенный, мой. Шергин, поверенный Анны Николаевны. И Корнеев.

— Алексей Петрович Корнеев. Он занимается частными розысками.

— Мельгуновым? — спросила княгиня.

Корнеев, за месяц знакомства ни разу не изменившийся в лице, посмотрел на нее с интересом. С настоящим.

— В том числе.

— Прекрасно. Значит, с вами мне особенно интересно познакомиться.

На диван у стены она не села, хотя Ольхин уже двинулся было его предложить. Княгиня отодвинула стул между Шергиным и Корнеевым и села к бумагам. Семён поставил перед ней чай.

— Продолжайте, господа. Где вы остановились?

Поверенные помолчали. Шергин надел пенсне, снял его и заговорил, глядя в свои выписки, первые минуты так, будто читает вслух в присутствии начальства. Потом до него дошло, что церемоний ей не нужно, и через пять минут разговор снова стал разговором. Княгиня слушала не перебивая и раза два спросила по существу: кто судья и как записано в приговоре про возраст. Шергин показал. Она прочла и вернула.

— Я знаю Николая Батурина тридцать лет, — сказала она. — Знала его, когда он еще не был таким. Так вот, господа, вы обсуждаете не то. Вы обсуждаете срок. Ему не нужен срок. Николай Батурин хочет вернуть ее.

— Для этого посадил на восемь месяцев? — спросил я.

— Именно для этого. — Она повернулась ко мне. — Вы думаете, он рассчитывает, что Анна отсидит в монастыре восемь месяцев? Он рассчитывает на две недели. На три. Ну, на месяц. Что она посидит в келье, посмотрит на стены, поест щей и сломается. Он знает свою дочь такой, какой она была в тринадцать лет, и в тринадцать это, может быть, и сработало бы.

— И что тогда? — спросил Лыков.

— Тогда к ней приедут. Не он, он не поедет. Приедет человек и предложит свободу. В обмен на возвращение домой и отказ от мужа. Все очень просто. Он не палач, господа, он хозяин: он не ломает то, что хочет вернуть. Он запирает и ждет.

Никто не ответил. Я думал о том, что Аня в тринадцать лет и Аня после Читы два разных человека и что отец видел только первую. От этой мысли стало легче. Ненамного.

— Хороших предложений у нас нет, ваше сиятельство, — сказал Ольхин.

— Я вижу. Тогда что есть?

— Остается отзыв, — сказал Шергин. Он начал загибать пальцы.

— Возраст: семнадцать лет, правила о несовершеннолетних, которые судья в какой-то мере обошел. Чрезмерность: восемь месяцев, наивысший срок, за брак, который церковь совершила и признала. Харбин: болезнь, война, десять тысяч верст, врачи, священник, все письменно. И спорность самого запрета: записка годичной давности, черновик, где запрещены сношения, а не брак. Все это я скажу съезду, и срок собьют, я почти уверен. Но для полного разворота дела, чтобы не срок, а оправдание, мне не хватает одного обстоятельства.

— Какого? — спросила княгиня.

— Доказательства того, что перед браком родительское согласие хотя бы попытались испросить. Статья говорит: без испрошения. Если испрашивали, состав рассыпается.

— Телеграф? — сказал Корнеев. — Из Харбина в Петербург телеграмма идет сутки.

— Если существовала телеграмма, — сказал Шергин, — это меняет все. Запрос отцу. Любой. Даже без ответа. Квитанция харбинской конторы, и я иду в съезд другим человеком.

Все посмотрели на меня.

— Не существовала, — сказал я. — Мы не спрашивали. Не о чем было спрашивать, ответ мы знали.

И разговор уперся в стену. Шергин перебирал выписки. Ольхин глядел в стол. Лыков потянулся за папиросой и не взял. Княгиня сидела прямо и молчала.

Дверь открылась. Семён вошел, но не с подносом и не с кондитерской. Руки у него были пустые. Он остановился у порога и стоял. Несколько секунд на него никто не смотрел: слуга у двери, ждет распоряжений.

— Вадим Александрович.

— Да?

— Я знаю, как Анну Николаевну вытащить на свободу.

Стало тихо. Все повернулись к Семёну.