Глава 17
Вариантов было два, и оба так себе.
Бумага лежала у Лапшина в кармане. Значит, взять ее можно было либо из дома, пока хозяина нет, либо с самого хозяина. Кража или грабеж, третьего не придумаешь. Полиция отпадала сразу: чтобы доставить человека в участок и вывернуть ему карманы, ей нужен повод, а повода у меня не было. Даже, допустим, нашелся бы. Поймали, заглянули в карманы. Но листок сам по себе не преступление, полиция его не изымет, а если даже и изымет, он останется у нее.
Так что не вариант в любом случае.
Кража тоже не годилась. Лапшин жил при мастерской, во дворе, где с утра до ночи кто-нибудь да есть, и бумагу, по словам Сысоева, носил на себе. Оставалось одно. Не по закону. Совсем не по нему.
Но по закону Аня отсидела две недели в келье, и сидела бы восемь месяцев, если бы Семён не солгал под присягой. Клин клином. Мне это не нравилось, но деваться некуда.
Вопрос был не в том, делать или нет. Вопрос, через кого. Я перебрал всех, кого знал в Петербурге, и процедура была недолгой. Корнеев исключался: двенадцать лет в сыскной. Просить такого человека устроить грабеж значило оскорбить его, а он этого не заслужил. Лустало с Жаком годились для переулка и для драки, но не для того, чтобы вынуть у человека из чуйки бумагу. Оставался Николай. Отставной прапорщик знал, где в этом городе покупают револьвер без бумаг и как перейти границу без паспорта, и я не верил, что его знакомства этим исчерпывались. А если он таких людей не знает, то идти самому. Попросить Аню наклеить мне бороду и усы, надвинуть картуз и встать в подворотне на Боровой. Мысль была настолько кошмарная, что я оставил ее на самый крайний случай.
Рассказывать ли Ане то, что я задумал?
Вздохнул и рассказал.
Она выслушала, тоже вздохнула и не сказала ничего. Не чувствует ли она вину? Не говорит ли — «из-за меня все это»? Не встретил бы ты меня, дорогой Вадим, жил бы спокойно.
И словами толком не объяснишь, что лучше с такими проблемами, но с ней.
В свой бывший дом я зашел тихо, никем не замеченный, и сразу пошел к Николаю.
Он был дома. Открыл, посмотрел на меня, посмотрел на лестницу за моей спиной и посторонился.
— Заходи. Опять по старым делам?
— Уже по новым!
Комната была та же: стол, шкафчик, койка под серым одеялом, на стене шашка без ножен, которую он не продал, хотя мог бы. Николай сел, показал мне на табурет и закашлялся.
— Рассказывай.
Я рассказал. Про тюрьму и монастырь. Про свидетеля, которого следователь мне не показывает и который носит в кармане бумагу, где написано, что ему говорить. Про то, чей это почерк и что значила бы эта бумага для моего адвоката.
Николай слушал, не перебивая. Когда я закончил, он помолчал и потер грудь ладонью.
— Так бы и сказал. Что ходить издалека? Снять с человека бумагу. Так и говори.
— Да. И заплатить тем, кто снимет. И тебе заплатить.
— Со мной после. — Он поморщился. — А бумагу эту потом куда? Тебе в руки?
— Мне. Через тебя. И еще одно. Пусть берут все, что у него в карманах. Кошелек, часы, если есть, табак. Все. Если у человека пропадает одна бумага и больше ничего, это не грабеж, это ясно от кого пошло. А если пропадает все, это Петербург во всей красе.
— Это они и без тебя знают. — Он посмотрел на меня с интересом. — А ты, Вадим, соображаешь. Не ожидал. Понял, как оно что на этом свете!
— Только чтобы не покалечили. Мне он нужен живой и на ногах.
— Скажу. Как выйдет.
Он встал, снял с гвоздя шинель. Старая, офицерская, без погон, с пятном.
— Ты куда?
— К человеку. Чего тянуть. Сейчас и схожу, пока светло, а ты приходи часа через два. Обещать ничего не обещаю.
— Понял.
— И не жди тут. Аграфена увидит, начнет расспрашивать, а тебе сейчас расспросы ни к чему.
Мы вышли вместе и разошлись.
Боровую я знал плохо. Она длинная, с домами вперемешку, деревянными и кирпичными, с трактирами на углах и с воротами мастерских, за которыми стучали и дымили. Извозчика я отпустил не доезжая, на углу, и дальше пошел пешком, как ходят люди, которым надо в определенный дом и не надо, чтобы это заметили.
Дом восемнадцатый оказался невысоким, в два этажа, с воротами во двор. Над воротами, на кронштейне, висел жестяной самовар, крашеный, в потеках ржавчины, с надписью по кругу, которую я не стал разбирать. Я вошел во двор и обругал себя. Рискованно так ходить. Точно борода бы не помешала. Никакого нападения, разумеется, не жду, но увидит меня месье свидетель по фамилии Лапшин и перепугается. А мне нужно, чтоб ходил вальяжно, ничего не боясь. И бумажку почитывал, не надеясь на память.
Двор был как двор. Поленница, сарай, у сарая ломовые сани без лошади, посередине колодец. В глубине, у стены, дверь с той же вывеской, поменьше, и из-за двери стук молотка по меди: чистый, звонкий, с оттяжкой. Работали.
У колодца баба в тулупе вытягивала ведро. Я подошел.
— Игнат тут? Лапшин?
— Который рябой? — Она мотнула головой на дверь, не выпуская веревки. — В мастерской. Он при ней и живет, сзади, в чулане. А вам чинить, что ли?
— Чинить. Потом зайду.
Я отошел к воротам и встал в проезде, у столба, спиной к улице, как стоят те, кто ждет кого-то из дома. Ждать пришлось недолго. Дверь мастерской открылась, и во двор вышел человек с ведром золы. Долговязый, в чуйке нараспашку, в высоких сапогах. Он дошел до угла сарая, высыпал золу на кучу, постучал ведром по бревну и повернул обратно. Рябой, это было видно издалека. Борода жидкая, рыжеватая, из тех, что растут клочьями. Шапки на нем не было, и левое ухо, когда он повернулся боком, было не такое, как правое: мочка разорвана и срослась криво, будто ее когда-то тянули клещами. Лет тридцати. Все совпадало, вплоть до самого главного, то есть до уха.
Он вошел обратно, и стук возобновился.
Значит, Сысоев не соврал. Ни в адресе, ни в приметах. Мог соврать в главном, в самой бумаге, но зачем бы ему сочинять такое, стоя на снегу со связанными руками, я не понимал.
Корнеев обещал посмотреть Лапшина. Теперь это было почти ни к чему: он существовал, и я видел его сам. А про то, что будет дальше, Корнееву лучше было не знать.
Я вышел на Боровую и пошел, не оглядываясь.
Николай ждал меня у себя, еще в шинели. Замерз, похоже, на улице, теперь отогревался.
— Ну что?
— Сговорился. — Он снял наконец шинель и повесил на гвоздь. — Люди согласны. Двое. Кто такие, тебе знать не надо, и я тебе не скажу, а сам про них знаю столько, чтобы спать спокойно. Полсотни рублей. Половину теперь, половину за бумагу. Так у них заведено.
— А когда?
— Когда выйдет. За ним поглядят. Дня два, дня три. Надо понять, куда он ходит. Если в трактир, и пьяный возвращается, то очень хорошо. Кошелек, часы, все, что в карманах, они оставят себе. Бумагу мне. Я ее тебе.
— А если бумаги при нем не окажется?
— Тогда полсотни пропали, и ты мне скажешь спасибо, что не сто.
— Мне с ними говорить? — спросил я. Спросил и пожалел: не хотел я с ними общаться.
Николай замахал руками так, что снова закашлялся.
— Нельзя! Ты что. Все через меня. Они и знать не должны, для кого это, и не узнают. Ты пойми, как оно бывает. Сегодня они тебе работу делают, честь по чести. А через месяц их городовой за шиворот, за другое, и они в участке всех сдают, кого помнят. Всех. Меня они помнят. Ну и что? Приходил отставной прапорщик, просил снять с медника бумагу. Меня вызовут, спросят, а я знать ничего не знаю. Поди, докажи! Мне терять нечего, ни чина, ни места. Одно простреленное легкое. А тебе есть чего.
Он был прав, и спорить я не стал. Я вынул бумажник, отсчитал пятьдесят рублей и положил на стол: половину им теперь, половину пусть держит у себя до бумаги. Потом отсчитал еще пятьдесят и положил рядом.
— Это что?
— Тебе.
— Не возьму. — Он отодвинул деньги ладонью. — Я тебе не за деньги.
— Знаю. И я тебе не за деньги. Возьми.
— Вадим…
— Николай Степанович. Ты за меня ходишь к людям, к которым я сам пойти не могу. Ты берешь на себя то, что мне на себя брать нельзя. Это работа. За работу платят.
Он посмотрел на деньги, потом на меня, накрыл их рукой, как накрывают карту, и убрал в шкафчик, к штофу.
— Ладно. Только это в первый и в последний раз.
— Посмотрим.
Пока он запирал шкафчик, я думал не о деньгах. О том, что этот человек выручал меня столько раз, сколько я мог припомнить, и ни разу ничего не попросил, а жил при этом на пенсию, которой ни на что не хватало. Простреленное легкое, бесконечный кашель, койка под серым одеялом. Ему нужно место. Не грузчиком и не дворником. Он грамотный, служил, писал рапорты, и голова у него работает лучше, чем у половины письмоводителей, каких я видел. В лечебнице, у Беликова, при канцелярии или при кладовой. Или еще где. Надо подумать.
— Теперь скажи, как его узнать, — сказал Николай. — Чтобы не перепутали.
— Не перепутают. Долговязый, лет тридцати, рябой, борода жидкая, рыжеватая, клочьями. Ходит в чуйке и в высоких сапогах. Левое ухо рваное, мочка порвана и криво срослась. Боровая, восемнадцать, во дворе, где самовар над воротами. Живет при мастерской. Игнат Лапшин.
— Ухо. — Николай кивнул. — Это хорошо, ухо. Ухо — это примета. Понял.
Он проводил меня до лестницы, и на площадке сказал, глядя мимо меня, вниз, в темноту:
— Ты только не думай, что я это одобряю. Я это делаю. Разница!
И важно поднял вверх палец.
— Да, — сказал я. — Я тоже не одобряю.
Дома я сел за стол и вынул из ящика харбинский лист.
Николаю я ничем помочь больше не мог, а ждать, глядя на дверь, было бы глупо. Надо довести дело с пластырем до ума.
«Треугольник». Утеман взял мои трубки, потом взял мешок, и то и другое идет без единого скандала, а Шварц из моей футбольной камеры сделал вещь, которую не стыдно показать медицинским профессорам. Деньги с завода перечисляются. Они — не главное в жизни, но пусть будут.
Завод делал резину и только резину, но пластырь на две трети и есть резина: каучуковый клей на ткани. Марля, порошок и бумага составляли треть, и с их возможностями эту треть можно было наладить за месяц.
Одна полоска с подушкой, как в Харбине, для завода ничего не значила. Заводу нужна серия. Я взял чистый лист и стал писать, чтоб было понятно всем, даже не специалистам.
Первая, самая простая: сухая марля, четыре или шесть слоев, липкие края, сверху защитная бумага. Никакого лекарства. При чистом порезе или ссадине лекарство не нужно, нужно закрыть рану и не трогать. Именно эту повязку станут покупать чаще всех остальных, и делать ее надо в трех размерах: малую, для пальцев, среднюю на все случаи и продолговатую для длинных ссадин.
Вторая с йодоформом. Это была почти та наклейка, что и на войне, только там порошок сыпался на глаз, а здесь доза должна быть одна и та же в каждой штуке, отмеренная и небольшая. Йодоформа много не надо. Его сила и его беда в том, что он всасывается, и человек может получить не заживление, а отравление. Он оставляет желтые пятна, раздражает кожу, и на большую рану его класть нельзя.
Третья с ксероформом. Лучше йодоформа во многом: не растворяется в воде, лежит годами, пахнет слабо. На подушку его можно нанести сухим, порошком. Дороже, но эту повязку возьмут аптеки, фабричные амбулатории, санитарные части. Пропитывать подушку вазелином не надо: жир дойдет до клея, и полоска отвалится в первый же час.
Четвертая для тех, кто работает с водой, грязью и маслом. Снаружи тонкая прорезиненная ткань, внутри сухая марля. Тут Утеману даже думать не придется, прорезиненную ткань его завод катает верстами. Но носить такую повязку можно часы, а не сутки: под ней кожа не дышит и мокнет, и через два дня на месте пореза будет белая размякшая дрянь, которая заживает вдвое дольше открытой раны.
Пятая без подушки. Несколько узких полосок, которые кладут поперек неглубокого пореза, чтобы держать края вместе. Не шов и не замена шву. Только для чистой раны, только после того, как остановилась кровь, и ни в коем случае при укусе, при грязи, при начавшемся нагноении. Закрытая грязная рана хуже открытой.
Потом я подумал о ногах и начал вторую серию.
В Маньчжурии были роты, в которых половина людей хромала, а хромали они не от японских пуль. Стертые пятки, мозоли, пузыри, которые лопаются на втором переходе и к третьему дню становятся ранами. Против этого есть одно средство: заклеить, пока кожа только покраснела и заболела, до пузыря. Прочный липкий пластырь в рулоне, маленькой плоской катушкой, которую можно носить в кармане. Походная лента. Из всего, что я писал в тот вечер, это была наверное самая нужная вещь. К ленте фигурная накладка на пятку и узкая, на палец. И кольцо для сухой мозоли: войлочное, с липким основанием, с отверстием посередине, чтобы мозоль сидела в дыре, а давление сапога принимало на себя кольцо. Оно не лечит. Оно позволяет дойти. Вместо войлока годилась фланель в несколько слоев или вата между слоями ткани. Не резина. Она, в отличие от войлока не дышит, и мягкое кольцо из резины к концу перехода будет мокрым от пота. Хотя пусть Шварц попробует и то и другое.
Последним шел салициловый мозольный пластырь: круг с салициловой кислотой в центре и защитное кольцо вокруг, чтобы кислота не разъедала здоровую кожу. Но к нему будет предупреждение длиннее, чем к остальным, вместе взятым. Только на сухую мозоль. Не на пузырь, не на ссадину, не на трещину. Не накануне похода. Размягчить солдату мозоль и на следующее утро послать его на двадцать верст значило получить на месте мозоли рану. Выдавать через фельдшера, а не класть в ранец каждому.
Аня вошла, когда я дописывал. Она посмотрела на листы, на два столбца, которые у меня получились, и на кривой рисунок пяточной накладки, и села рядом.
— Дай карандаш.
Через десять минут накладка на пятку и накладка на палец лежали передо мной в двух проекциях, а кольцо в разрезе. Она рисовала очень быстро.
— Это тебе для чего?
— Для Утемана. «Треугольник». Знаешь такого?
Если бы она сказала «да, это лучший папенькин друг», осталось бы только схватиться за голову. Но нет. К счастью и к сожалению.
Письмо я написал тут же, короткое. Что у меня есть предложение по новому производству, простому по устройству и много большему по объему, чем трубки и мешки, что привилегия заявлена и что я прошу назначить час, когда Франц Францевич сможет меня принять. Семён отнес его посыльному на угол, а я сел учиться.
Ответ пришел утром, с тем же посыльным, на бланке правления. Три строки, писарской рукой, и подпись Утемана: рад видеть, сегодня в три часа.
На Обводный я поехал на извозчике, с папкой на коленях. В папке лежали описание, чертежи Ани, квитанция Комитета и, в отдельном конверте, четыре пластыря с войны. Марля пожелтела, клей на краях подсох, но полоски были целы, и для того, чтобы показать, чем это должно быть, их хватало.
Сторож на проходной открыл калитку не спрашивая. Во дворе, между гор ящиков с галошами, тянуло серой и сырым каучуком, и этот сладковатый запах я почувствовал издалека. В приемной правления письмоводитель посмотрел в книгу, отыскал мою фамилию и открыл передо мной дверь.
Утеман поднялся из-за стола. Он не изменился за эти месяцы ни на волос: сухой, аккуратный, с цепочкой поперек жилета, с той же бородой, подстриженной так, что казалось, ее подстригают каждое утро. Стол был завален тем же, чем и тогда: обрезками ремней, подошвами, кусками сырой резины. План завода висел на стене за его спиной.
— Приветствую вас, доктор.
— Добрый день, Франц Францевич.
— Садитесь, пожалуйста.
Он показал на стул.
Я рассказал ему о войне, Утеман покрутил головой, повздыхал, задал несколько вопросов, а потом перешел к делу.
— Мешки и трубки идут. Земства берут, торговые дома берут. Интендантство думает, и думать оно будет, я полагаю, до конца войны. Вы обещали что-то большее, чем мешки. Я вам верю, но хочу видеть.
Я открыл папку и положил перед ним конверт. Он вынул наклейки, рассмотрел одну, вторую, потянул за край, посмотрел, как отстает бумага от клея. Потом прочел описание. Он читал медленно, по-немецки шевеля губами на некоторых словах, и не поднимал головы, пока не дошел до конца. Потом взял чертеж, и над ним он сидел дольше, чем над описанием.
— Итак. Марля, каучуковый клей, бумага. Все.
— Все.
— Просто. — Он посмотрел на наклейку у себя в пальцах. — Простите за слово, доктор, но я скажу: гениально. Как галоша. В галоше тоже нет ничего, кроме резины и колодки, а на ней стоит весь наш огромный завод. Покупателей, как мне кажется будет много, и очень.
— Да. Все, кто режется. Кухарка, слесарь, солдат, барыня с ножом для фруктов. В Петербурге в день режутся, я думаю, несколько тысяч человек, и каждый обматывает палец тряпкой. Пусть обматывает этим.
— То есть аптеки…
— Аптеки, фабричные амбулатории, лавки, железные дороги. Армия отдельно.
Я положил перед ним второй лист.
— Здесь серия для ног. Просто и понятно. Если армия это не возьмет, совершит большую глупость.
Он прочел второй лист так же, как первый. На кольце из губчатой резины он поднял голову, хмыкнул и позвонил. Вошел письмоводитель.
— Шварца. Сюда. Немедленно.
Шварц явился через пять минут, в том же сером халате в масляных пятнах, с папкой под мышкой, и пенсне его сидело на носу так криво, будто он его надевал на бегу. Он пожал мне руку, сказал «рад» и сел, отодвинув от себя подошвы и обрезки ремней, чтобы положить папку. Утеман подвинул ему листы и наклейку.
Шварц читал иначе. Он читал, как читают чертеж: с карандашом, делая на полях пометки, и два раза вернулся к началу. Наклейку он рассмотрел на свет, отклеил бумагу, приложил липкой стороной к тыльной стороне левой кисти, придавил, подождал и отодрал.
— Клей плохой, — сказал он. — Аптечный. Тянется. След остается. Так не пойдет. У нас будет иначе: каучук, канифоль, окись цинка, немного ланолина. На каландре, на ткань, как прорезиненную. Это мы умеем.
— Как долго? — спросил Утеман.
— Две недели. Может, три.
Шварц снял пенсне, протер и надел уже прямо.
— Теперь марля. Марля не может идти через цех. Никогда. Там сера, там пыль. Отдельный цех. Отдельные люди. Женщины, с чистыми руками, в чистом. Марля стерилизуется паром до того, как режется, и после.
— Он посмотрел на меня. — Взвешивать. Каждую штуку.
— Именно, — сказал я.
Утеман молчал и слушал.
— Что еще?
— Кольцо, — сказал Шварц и постучал карандашом по чертежу Ани. — Губчатая резина у нас есть. Но резина не дышит. Войлок дышит. Пот. Сделаем оба варианта.
— Посмотрю.
— Тексты, — сказал я. — На каждой коробке должно быть написано, для чего применять можно и для чего нельзя. Особенно на стягивающих полосках и на мозольном пластыре. Эти тексты напишу я. Слово в слово, без сокращений ради места на коробке.
Утеман посмотрел на меня так, как смотрел тогда, когда я отказался делать стенки трубки тоньше.
— Тексты ваши, коробки наши. Согласен. Условия обсудим, когда будут образцы.
— Согласен.
— Тогда мы постараемся побыстрее, — сказал он и встал. — Генрих Карлович, давайте побыстрее. Доктор, вы же будете приезжать смотреть?
— Да, конечно.
— Хорошо.
Он пожал мне руку. Шварц проводил меня до лестницы, провел через цех, где пахло горячим каучуком так, что першило в горле, и на площадке спросил, сколько слоев марли я считаю правильным: четыре или шесть. Я сказал: четыре на малую, шесть на остальные. Он кивнул.