Глава 22
В лечебнице за ночь ничего не случилось, и это уже было хорошо. Старик с крупозной пневмонией перевалил через кризис: под утро пропотел так, что Дарья Егоровна меняла ему белье дважды, температура упала, губы порозовели. Вино ему в ведомость все-таки вписали, и Баранов с утра ходил по коридору с таким видом, будто вино пили врачи. Швея после вскрытия флегмоны сидела в постели и ела, повязка почти сухая. Лебедев оперировал грыжу, Кулагин ассистировал, а мне досталась приемная: пьяный с рассеченной бровью, мальчишка с ожогом кисти от самовара.
Беликова я поймал в одиннадцатом часу, когда он поднялся к себе.
— Александр Павлович. Можно вас на два слова?
— Можно. Только сядьте.
Я сел. Кабинет у него был такой же, как всегда: стопки скорбных листов, ведомости, чернильница с засохшим краем. Он снял очки и стал их протирать, что означало готовность слушать.
— Дело не мое, а жены. Она хочет учиться. На врача, в Женском медицинском институте. Не через два года, а сейчас, и не осенью, а хотя бы с этой весны, хоть слушательницей. Ей семнадцать. Принимают с девятнадцати.
— Да, что-то такое я слышал.
— Я думал так. Подать документы на общем основании, как есть. Пусть откажут. А потом, с отказом на руках, искать ход через знакомых. Хотя бы будет ясно, с чем идти.
Беликов надел очки и скептически посмотрел на меня.
— Плохая мысль, Вадим Александрович. Даже очень.
— Почему?
— Потому что откажут. Не «может быть», а обязательно. Ей семнадцать, это в паспорте, и никакой секретарь не станет портить себе службу из-за одной девицы. Отказ будет письменный и ляжет в дело. И вот тут начинается разница. Пока отказа нет, всякий, кого вы попросите, просит за вас об исключении. После отказа ему придется просить об отмене. А это другая бумага, гораздо более сложная.
Он был прав.
— Тогда…
— Тогда идти сверху, а не снизу. — Он придвинул чернильницу, будто собирался писать. — Принц Ольденбургский.
— Думал об этом!
— При том, что он вам обещал. Помните? Разорвать бумагу о неблагонадежности, если вы побываете на войне. Вы побывали. Вернулись с двумя орденами, ваш аппарат испытан в деле. Такие люди помнят и тех, кому что-то обещали, и тех, кто их не подвел. У него нет никакой власти над институтом, но к его просьбе могут прислушаться.
— Он меня видел четверть часа. Несколько месяцев назад.
— Этого достаточно. — Беликов помолчал. — Аудиенцию я устрою. Не обещаю, что примет завтра, но на днях примет. Вам надо только явиться и попросить.
— Спасибо.
— А пока никаких документов никуда не подавайте.
Я согласился. Спорить было не с чем. В принципе, я и сам это знал, но хорошо, когда кто-то подтверждает твои мысли. Ане я решил пока ничего не говорить. Пока ничего не сделано, ничего не ясно, это делать незачем.
Домой к обеду я успел. Дверь открыл Семён, и по его лицу я понял, что что-то пришло.
— Казенное, Вадим Александрович. С посыльным, под расписку. Анна Николаевна не открывала.
Аня стояла в дверях столовой с конвертом в руках. Большой, серый, с угловым штампом Главного управления Российского общества Красного Креста. Я вскрыл его тут же.
Внутри лежала одна бумага, на хорошем бланке. Главное управление извещало бывшего зауряд-врача Общества Дмитриева, что всемилостивейшее пожалование ему ордена Святой Анны второй степени, согласно статуту орденов, дает ему право на личное дворянство. Для удостоверения в этих правах ему надлежит явиться в канцелярию Главного управления за выпиской из послужного списка и удостоверением о времени службы. За выдачей же отдельного свидетельства о личном дворянстве он может обратиться в Департамент Герольдии Правительствующего сената, куда и следует представить означенные документы. Подпись управляющего делами.
Я прочел это вслух. Семён стоял в дверях и слушал, не уходя.
— Полезная, наверное, штука, — сказал я и положил бумагу на стол. — Личный дворянин. Хотя, конечно, куда мне до супруги с ее графским титулом.
Я сказал это как шутку. Аня не улыбнулась.
— Значит, так. Ты меня по-прежнему считаешь графской дочкой.
— Аня…
— Нет, скажи. Считаешь? Правда, считаешь?
— Не считаю. Прости. Глупая шутка, дурацкая. Я не то хотел сказать.
Она молчала, и я не знал, что еще сказать. Потом она села за стол и потерла виски.
— Прости ты меня. Не понимаю, что на меня нашло. — Она махнула рукой. — Обедать давай.
После обеда я разложил на столе в кабинете все, что у меня было. Паспортная книжка. Метрическое свидетельство о рождении, старое, на пожелтевшем листе, с печатью консистории. Орденская грамота Святого Станислава третьей степени. Орденская грамота Святой Анны второй степени с мечами. Копия высочайшего указа о пожаловании, та, что выдали вместе с грамотами на Инженерной. Выписка из приказа об увольнении из Красного Креста, полученная в первые дни после приезда. Все это я сложил в портфель.
— Ты сегодня в лечебницу не вернешься? — спросила Аня.
— Вернусь на пять минут. Отпрошусь и поеду. Сначала Инженерная, потом Сенат. Если сегодня не сделать, потом опять будет некогда.
Беликов, когда я сказал ему, зачем отпрашиваюсь, кивнул раньше, чем я договорил.
— Езжайте. Дворянство, даже личное, многое упрощает. Это удобно. Меньше вопросов в каждой канцелярии. — Он посмотрел на портфель. — И в институте, между прочим, тоже. Просить за жену дворянина и просить за жену мещанина это разные прошения, хоть и слова в них одни.
На Инженерной у четвертого дома по-прежнему разгружали фургоны, и по-прежнему кто-то требовал освободить проезд. Женщин в черном в коридоре стало меньше.
В отделе личного состава сидел тот же молодой чиновник в застегнутом вицмундире. Он узнал меня.
— Извещение получили. Хорошо. Сейчас.
Затем принес из соседней комнаты мое личное дело. Тонкая папка с тесемками. Приказ о зачислении, предписания, приказ по харбинскому госпиталю и еще несколько бумаг. Он выкладывал их на стол, сверялся с журналом и писал. Писал он быстро, чисто, без помарок, и я подумал, что за день таких, как я, через него проходит с десяток.
Через полчаса передо мной лежали четыре бумаги.
Заверенная выписка из послужного списка: зачислен тогда-то зауряд-врачом, направлен в распоряжение главноуполномоченного, состоял врачом отряда, затем ординатором Харбинского сводного эвакуационного госпиталя, заведовал вторым хирургическим отделением, уволен тогда-то по домашним обстоятельствам.
Затем я принялся писать. В Правительствующий сенат, в Департамент Герольдии, прошение бывшего зауряд-врача Российского общества Красного Креста Вадима Александровича Дмитриева. Вследствие всемилостивейшего пожалования мне ордена Святой Анны второй степени с мечами прошу пожаловать мне права личного дворянства и выдать установленное свидетельство, а то как-то несерьезно.
Обманываю. Про «несерьезность» я писать не стал.
Он прочел, перевернул лист ко мне и постучал ногтем по слову «пожаловать».
— Вот этого не надо. Вам уже пожаловали. Орден. А дворянство из ордена вытекает само, по статуту, его никто не жалует, оно уже ваше. Просить надо не о пожаловании, а об удостоверении. Иначе в Герольдии решат, что вы сами не понимаете, чего просите, и вернут прошение.
Я перечеркнул, взял второй лист, заплатил за него тоже и переписал. Прошу удостоверить приобретенные мною права личного дворянства и выдать установленное свидетельство. Он прочел еще раз и кивнул.
— Приложения перечислите на обороте, по пунктам. Подлинники вам вернут, копии оставят. Идите сегодня, у них прием до четырех.
Было без четверти два. Я взял извозчика до Сенатской.
Здание Сената: желтое, длинное, с колоннами, с аркой над Галерной, и за аркой второе такое же, Синод. Парадный вход был не для просителей, и извозчик, не спрашивая, подвез меня к другому, со двора, где над дверью висела казенная дощечка с перечнем департаментов.
Швейцар в ливрее с орлами спросил, к какому департаменту.
— Герольдии.
— По какому делу?
— О правах личного дворянства.
Он показал рукой в коридор: прямо, потом налево, вторая дверь, канцелярия, там скажут.
Коридор был длинный, с высокими окнами на одну сторону и с дверями на другую, и вдоль стены на скамьях сидели просители. Их было человек пятнадцать. Старик в отставном мундире с папкой, перевязанной черной лентой. Дама в трауре с двумя мальчиками, у которой на коленях лежал свернутый в трубку лист, судя по толщине, родословная. Господин в хорошем пальто и с очень плохим настроением, который каждые пять минут вставал, подходил к двери и садился обратно. Двое молодых людей, похожих на братьев, с одинаковыми портфелями. Все ждали. Никто не разговаривал.
Я сел с краю. Ждать пришлось минут сорок. За это время в дверь вошли и вышли трое, старик с папкой и оба брата, и по их лицам ничего понять было нельзя. Потом вызвали меня.
Канцелярия оказалась большой комнатой с четырьмя столами, шкафами до потолка и часами на стене. За столами писали. Ко мне вышел чиновник лет пятидесяти, лысоватый, в вицмундире с потертыми рукавами, с лицом человека, которого ничем нельзя удивить. Он взял прошение, сел, показал мне на стул напротив и стал читать.
Читал он медленно. Потом раскрыл приложения и пошел по ним в том же темпе. Паспортная книжка. Метрическое свидетельство. Прочее.
— Указ от такого-то. Уволены такого-то. — Он посмотрел на меня поверх бумаг. — Порядок.
— Мне так и сказали.
— Вам правильно сказали. — Он взял выписку из послужного списка и пробежал ее. — Прежнее состояние?
— Из мещан.
— По какому обществу приписаны?
Я назвал. Он записал.
— Чин имеете?
— Нет.
— По другой награде правами личного дворянства не пользуетесь?
— Станислав третьей степени. Пожалован тем же указом. Насколько я знаю, он тоже дает.
— Дает. — Он сделал пометку. — Но дело строить будем на Анне второй степени, она старше. Станислава впишем. В определении будут названы оба, чтобы потом никто не спрашивал, отчего один пропущен. У нас спрашивают.
Он взял подлинники грамот и стал сверять их с копиями Красного Креста. Сверил. Потом отложил в сторону паспортную книжку и обе грамоты, отдельной стопкой, и подвинул ее ко мне.
— Это вам. Остальное останется в деле.
— Теперь мне следует явиться к губернскому предводителю дворянства? — спросил я.
Он посмотрел на меня с некоторым интересом, как смотрят на человека, который выучил слово, но не знает, что оно значит.
— Не следует. Никуда больше обращаться не надо. Сначала департамент вынесет определение. В родословную книгу вас не внесут, дворянство личное, а книга для потомственных. После определения сведения могут быть сообщены губернским учреждениям, это делается по установленному порядку, без вашего участия. Если захотите, потом сами представите свидетельство в петербургское дворянское депутатское собрание, для местного учета. Захотите, не захотите, дело ваше. Предводитель вам не нужен. Он ничего не решает и отказать не может в том, что вам уже принадлежит.
— Понял.
— Ваша расписка. — Он подал мне копию. — По этому номеру справляться. Думаю, не раньше чем через две недели, потому что теперь будут запросы. В Капитул орденов, о действительности пожалования. В Главное управление Красного Креста, о службе. Две недели. Или три.
— Спасибо.
— Не за что. Следующий.
Я вышел в коридор с расписанным листом в руке. Господин в пальто посмотрел на меня с ненавистью.
Домой я вернулся в шестом часу, положил лист на стол перед Аней и сел напротив. Она посмотрела на него, потом на меня, потом опять на него. Копия моего прошения, на обороте перечень приложений, в углу число, номер, подпись и лиловый оттиск штемпеля, слегка смазанный.
— И все?
— Все. Скорее всего через две недели будет свидетельство.
Семён принес самовар и не удержался.
— Значит, Вадим Александрович, теперь как? Ваше благородие?
— Вроде того! — засмеялся я.
А затем принесли записку от Дорна. Ложа рассмотрела мою кандидатуру. Александр Павлович Дорн просит господина Дмитриева быть завтра в девять часов вечера на Кирочной, дом такой-то, квартира такая-то, спросить его. Судя по всему, не отказ. Если б отказали, не звали б к себе в гости.
Так. Теперь я не только дворянин, но и масон. Столько счастья в один день, с ума сойти, усмехнулся я. Визитку что ли заказать, с мастерком и треугольником.
Дом на Кирочной был из новых, с лифтом, который не работал, и с шикарной лестницей, по которой было приятно подняться и на четвертый этаж. Браунинг я оставил дома. Чуть ли не в первый раз за все время в Петербурге я вышел на улицу без него, и карман казался мне неприятно пустым. Но показывать этим людям, что доктор Дмитриев ходит по городу с пистолетом, незачем. Пойдут расспросы, чего я опасаюсь.
Дверь открыл сам Дорн. Без лакея. В темном сюртуке, застегнутом наглухо, с тем же гладким спокойным лицом.
— Вы точны. Прошу.
Он взял у меня пальто и повесил сам. Потом протянул руку ладонью вверх.
— Часы. Кольцо, если есть. Деньги, ключи, все металлическое. Вам вернут.
Я отдал ключи, часы и мелочь из жилетного кармана, снял кольцо. Он положил все в шкатулку на столике в передней и запер ее.
— Идемте.
Он повел меня узким коридором мимо запертых дверей. Квартира была большая и, судя по коридору, шла чуть ли не вокруг всего двора. В конце Дорн открыл низкую дверь и пропустил меня вперед.
— Здесь вы побудете один. Прочтите, что написано, ответьте, что спрошено, подпишите. Не торопитесь. За вами придут.
Дверь закрылась.
Комната была совсем маленькая, шага четыре на три, и вся, от пола до потолка, обита черным сукном. Окно отсутствовало или его тоже завесили. На столе посередине горела лампа, небольшая, керосиновая, с прикрученным фитилем, и в ее свете виднелся череп. Настоящий, не гипсовый, пожелтевший, без нижней челюсти, с хорошо сохранившимися зубами верхнего ряда. Рядом стояли песочные часы, уже перевернутые, с песком, идущим вниз. Кусок хлеба на тарелке. Стакан воды. Небольшое зеркало на подставке, в котором я увидел свою физиономию, желтую от лампы. На стене, напротив стула, на черном сукне белыми буквами написано: «Если любопытство привело тебя сюда, уйди».
Любопытство меня сюда не приводило. Меня сюда привел Беседин. Поэтому я с полным на то правом сел за стол.
На нем лежал лист бумаги, перо, чернильница. На листе три вопроса, написанные тем же почерком, что и записка. Что человек должен самому себе. Что он должен другим людям. Что он готов оставить после себя.
Песок тем временем сыпался. Как же отвечать.
Самому себе, написал я, человек должен не врать. Хотя бы про то, что он умеет и чего не умеет. Врач, который врет себе, что умеет, убивает людей.
Другим людям он должен то, что умеет.
После себя он готов оставить дело, которое можно повторить без него.
Вроде складно и без особого пафоса. Наверное, это хорошо.
Подписал полным именем и отложил перо.
Песок досыпался до половины, когда дверь открылась. Дорн вошел один, взял лист, прочел, не меняясь в лице, и сложил.
— Ваше философическое завещание. Оно будет храниться в ложе. — Он достал из кармана черную повязку. — Теперь я завяжу вам глаза. С этой минуты вы ничего не видите и делаете только то, что вам говорят. Вопросов не задавайте. Отвечайте, когда спросят.
Он завязал ее узлом на затылке. Стало темно совсем. Он взял меня за локоть и повел.
Мы вышли в коридор, свернули, прошли еще куда-то, и по звуку шагов и по тому, как изменился воздух, я понял, что мы в большой комнате. Здесь были люди. Много. Они не разговаривали, но дышали, и пол под ними поскрипывал.
— Кто идет? — спросил голос впереди. Негромкий, с хорошей дикцией.
— Ищущий, — ответил Дорн. — Мирянин, желающий увидеть свет.
— Пусть идет.
Меня повели. Под ноги попало что-то тяжелое, я споткнулся, Дорн удержал за локоть. Дальше опять, деревянное, вроде табурета, потом что-то мягкое, потом натянутая на высоте колена веревка. И грохот. Справа и слева, со всех сторон, били во что-то железное и стучали палками об пол.
Бедные соседи, подумал я. Если в масоны принимают часто, тяжело им приходится.
Шли мы по кругу. Широкому, шагов в сорок. Я старался не спешить и ставить ногу с носка. Смысл я понимал, читал когда-то: хаос, беспорядок, из которого человек выходит к свету. Но понимать смысл и не свернуть себе ногу о табурет или что там еще подкладывают на пути — разные вещи.
Круг кончился там же, где начался, потому что голос с дикцией спросил снова:
— Кто идет?
— Ищущий. Он прошел первый путь.
— Пусть очистится.
Мне взяли руки и опустили их в ледяную воду. Держали долго, пальцы занемели. Затем вытерли руки полотенцем. Грохот к тому времени стал тише, били уже не со всех сторон, а с одной, и не так усердно.
А может, это соседи стучат в потолок. Товарищи масоны, нельзя ли потише.
Второй круг был легче. Табуретов не было, была только веревка, один раз, и я даже не споткнулся. Дорн вел молча.
— Кто идет?
— Ищущий. Он прошел второй путь.
— Пусть испытается огнем.
К лицу поднесли что-то горячее. Свеча или факел. Потом убрали. Стук почти прекратился, только где-то далеко кто-то один продолжал постукивать, все медленнее и медленнее, и наконец замолчал совсем. Стало тихо. Третий круг мы прошли в этой тишине, и на нем уже не было ничего: ни веревки, ни табуретов. Скукотища.
Меня остановили. Дорн отпустил локоть.
— Ищущий, — сказал голос с дикцией. Теперь он был совсем близко, впереди. — Ты прошел путь от беспорядка к покою. Хочешь ли ты идти дальше?
— Хочу.
— Дайте ему чашу.
В руки мне вложили чашу, глиняную, тяжелую, наполненную до половины. Я сделал глоток. Вода. Обычная. Чашу взяли и через секунду вернули. Я отпил снова. Горечь. Полынь, наверное.
— Ты дал слово идти, — сказал голос. — Первый глоток был легок. Второй горек. Готов ли ты отвечать за данное слово, если последствия окажутся горше, чем ты ожидал?
— Готов.
Молчание. Пол поскрипывал. Потом заговорил другой голос, справа, старше и суше.
— Если брат потребует от тебя поступка, противного твоей совести, что ты выберешь: повиновение или совесть?
— Совесть.
— Подведите его к алтарю, — сказал голос с дикцией.
Меня подвели на несколько шагов. Правую руку взяли и положили на что-то: книга, переплет с тиснением, и поверх нее холодный металл, две ножки, сходящиеся углом — циркуль.
Кто-то говорил, а я повторял за ним. Хранить в тайне все, что увижу и услышу в ложе. Не открывать имен братьев. Не употреблять знания, полученного здесь, во вред кому-либо из братьев и во вред делу ложи. Помогать брату в нужде. В конце речь зашла о том, что со мной будет, если нарушу клятву.
Ничего хорошего, если коротко.
— Снимите повязку.
Дорн развязал узел.
Зал оказался большой, две комнаты с разобранной перегородкой, окна закрыты темными шторами. Горело несколько ламп на стенах и еще три на столе передо мной. На нем лежала книга, на которой только что лежала моя рука, и циркуль поверх нее. Вокруг, вдоль стен, стояли люди. Человек тридцать, даже больше. Все в темных сюртуках, с белыми передниками из тонкой кожи, надетыми поверх, как у мастеровых, только чистых.
За столом, лицом ко мне, стоял человек лет сорока пяти. Среднего роста, плотный в плечах, с черными волосами, зачесанными назад, с проседью, с аккуратно подстриженной бородой. Лицо умное, немного тяжелое, с крупным носом. Он смотрел на меня, не улыбаясь, и я понял, что голос с дикцией был его. Кольчугин собственной персоной.
— Брат Дмитриев, — сказал он. — Ложа «Полярная звезда» приняла вас в число своих учеников. Примите знак ученика.
Он взял со стола белый запон, простой, без украшений, и подал мне. Дорн помог завязать. Потом Кольчугин положил передо мной две пары белых перчаток.
— Одна пара ваша. Вторую вы вручите женщине, которую более всего уважаете.
Я взял перчатки. Вторая пара была маленькая, женская. Аня, неудобно об этом говорить, но ты теперь жена масона.
— Займите место среди учеников. На северной стороне. Ученик слушает и смотрит. Слова ученику не дают, пока он не научился слушать.
Дорн подвел меня к стульям у левой стены, где сидели пятеро, все моложе остальных в зале, и я сел с краю. Люди у стен тоже стали садиться. Обряд кончился.
— Братья, — сказал Кольчугин, когда все сели. — Обряд принятия завершен. Ложа продолжает работы в первом градусе. Слово для зодческой работы предоставляется брату Павлу Норскому.
Из ряда напротив поднялся высокий худой человек лет под сорок, с бледным лицом, длинными пальцами и немного нервной манерой держаться. Он вышел к столу, положил на него рукопись, разгладил ее ладонью и заговорил негромко, поставленным голосом, как читают лекцию в аудитории. Сосед слева, молодой, с редкой бородкой, наклонился ко мне и прошептал, что это приват-доцент, философия права.
Название у работы было длинное: о личности и общественном целом, имеет ли человек право противиться общей пользе.
Человек, говорил он, ничего не создал сам. Ни языка, на котором говорит. Ни знаний, которыми пользуется, они накоплены до него. Ни дорог, ни городов, ни законов, ни армии, которая его защищает, ни школ, ни больниц. Все это ему дано. Он родился в готовое и пользуется готовым. Поэтому мысль о совершенно независимой личности ложна с самого начала. Личность существует благодаря обществу, а раз так, она ему должна.
Я слушал и смотрел на Кольчугина. Он неподвижно сидел во главе стола.
Норский продолжал. Общество, сказал он, постоянно требует жертв, и мы все это признаем. Солдата посылают на войну, не спрашивая. Заразного больного запирают в бараке против его воли. Собственность отбирают под дорогу. Налоги берут силой. Преступника лишают свободы. Значит, общество давно решило, что свобода одного, а иногда и жизнь, могут быть ограничены ради безопасности многих. Об этом даже не спорят. Спорят только о том, где граница.
Здесь он сделал паузу, и я понял, что дальше начнется то, ради чего он вышел.
В спокойные времена, продолжал он, граница проходит там, где ее провел закон, и это разумно. Но бывают времена не спокойные: война, революция, гибель страны. В такие времена обычные нравственные правила перестают быть применимыми, потому что они рассчитаны на другой ход вещей. Если гибель одного спасает сотню, то требование его согласия становится не уважением к личности, а трусостью перед необходимостью.
По рядам прошло движение. Кто-то подвинулся, кто-то посмотрел на соседа.
И последнее, сказал Норский. Большинство людей всегда ставит свое благополучие выше будущего страны, и винить их за это нельзя, они так устроены, но история не спрашивает согласия у тех, через чью судьбу она проходит.
Он свернул рукопись и сел. Аплодисментов не было. Здесь, судя по всему, они не полагались.
Я сидел и думал о том, как несколько образованных людей в белых передниках получили обоснование права решать, кем можно пожертвовать.
Кольчугин поблагодарил Норского и сказал, что братья могут высказаться. Порядок оказался такой: желающий поднимался, обращался не к Норскому, а к нему, к Досточтимому мастеру, и говорил, а Кольчугин давал слово следующему. Спорить между собой напрямую здесь было не принято.
Первым встал старик у правой стены. Седой, грузный, с широкой бородой, в старомодном сюртуке, с медленными движениями. Сосед прошептал: Неверов, присяжный поверенный, из самых старых.
— Досточтимый мастер, — сказал он. — Брат Норский прав в том, что человек должен обществу. Я не стану с этим спорить. Но я хочу задать вопрос, на который в работе нет ответа. Кто именно говорит от имени общества? Государь? Министр? Толпа на площади? Или несколько господ, запершихся в комнате и решивших, что им понятнее ход истории, чем остальным ста миллионам?
Он помолчал.
— Я сорок лет в судах. Я видел, как судят за политику, как ссылают, как вешают. И я не помню ни одного такого дела, в котором обвинение не ссылалось бы на общую пользу. Ни одного. Общая польза была у всех: у прокурора, у губернатора, у тех, кто бросал бомбы. Общество, в котором человек только материал, очень скоро оказывается обществом, в котором несколько человек распоряжаются всеми остальными.
По рядам опять прошло движение. Несколько человек кивнули. Кто-то сказал «верно» вполголоса.
Вторым говорил инженер. Лет пятидесяти, с загорелой шеей. Путеец, шепнул сосед. Он говорил коротко и без вступлений.
— Досточтимый мастер. Я строю мосты. При постройке моста действительно приходится подчинять каждую часть общему замыслу, иначе мост не стоит. Брат Норский сказал бы, что вот и ответ. Но человек не заклепка и не балка. Если мост требует, чтобы при постройке постоянно гибли рабочие, надо менять устройство моста, а не объявлять их гибель законом строительства. Я таких мостов видел. Их потом разбирают.
Многие одобрительно закивали. Послышался легкий шепот.
Потом поднялся Дорн. Он стоял у стола, справа от Кольчугина, и говорил так же, как говорил со мной в кабинете: тихо, без единого лишнего движения, сложив руки перед собой.
— Брат Неверов спрашивает, кто имеет право решать. Вопрос справедливый. Но отсутствие непогрешимого судьи не отменяет необходимости судить. Иногда бездействие приносит больше жертв, чем самый жестокий выбор.
Он сел.
Кольчугин дал слово еще двоим, молодым, из тех, кто сидел рядом со мной. Оба говорили горячо и невнятно, оба за Норского, и оба, как мне показалось, не столько так думали, сколько хотели, чтобы их заметили.
Потом Кольчугин заговорил сам, не вставая.
— Братья. Мы все согласны, что человеческая жизнь драгоценна. Но не будем забывать, что отказ от действия тоже имеет цену. Если из боязни причинить страдание одному мы сохраняем порядок, который причиняет страдание миллионам, разве мы остаемся невиновными?
Голос у него был негромкий, но его слушали. Он говорил о войне, которая ведется бездарно и в которой каждый день кладут людей ради чужого честолюбия. О голоде в губерниях, о котором пишут газеты и который ничем не кончается. О девятом января, о расстрелянных рабочих. О чиновниках, которые могут все и не отвечают ни за что. Выходило, что нынешний порядок сам приносит людей в жертву, ежедневно, тысячами, и никого не спрашивает. А раз так, то тот, кто с этим порядком борется, вправе допустить меньшие жертвы ради прекращения больших. Он не сказал, какие именно. Он вообще ни разу не сказал ничего, за что можно было бы зацепиться. Но вывод был ясен.
В конце Кольчугин объявил, что вопрос остается открытым и к нему вернутся, и закрыл работы. Люди встали, стали снимать запоны, и в соседней комнате, где, как я понял по запаху, уже был накрыт стол, зазвенела посуда. Агапа. Поздний ужин, о котором писал Дорн.
Меня усадили с краю, среди учеников, налили вина. Ели, говорили о постороннем, о ценах, о смете городской думы, о том, что на Неве скоро пойдет лед. Норский подошел, когда подавали второе. Встал за моим стулом, наклонился.
— Вы прошли войну, доктор. Слушали меня час. Неужели вам нечего возразить?
— Сегодня мне велено слушать, Павел Сергеевич, — ответил я.
Он кивнул, соглашаясь, и отошел.
…К физиологическому корпусу я пришел в половине десятого, за полчаса до срока.
Коридор был длинный, с застекленными шкафами вдоль стены. В шкафах стояли приборы: латунные, черные, с винтами, с барабанами, назначения половины из них я не знал. За дверью лаборатории кто-то громко говорил, что надо менять резину. На столах через открытую дверь были видны кимографы с барабанами, закопченными до бархатной черноты, стеклянные трубки, ртутные манометры, резиновые шланги на медных наконечниках. В углу на подстилке лежала собака с фистулой на боку, с воронкой, привязанной бинтом, и грустно смотрела на меня.
Павлов появился без пяти десять. Не вошел, а влетел. В халате поверх сюртука, седой, с большой бородой, с быстрыми светлыми глазами. Не здороваясь ни с кем, он спросил у помощника, готова ли собака. Помощник, молодой, в клеенчатом переднике, сказал, что готова. Павлов на ходу заглянул в лабораторию, кого-то позвал, обернулся и увидел меня.
— Студент? Заходите.
Ну да, вроде того. Студент.
Комната оказалась небольшая, с одним окном, с длинным столом, заваленным лентами закопченной бумаги, и с доской. Помощник вошел следом и сел сбоку. Я подал испытательный лист и бумагу от Конференции. Павлов взял его, мельком глянул и положил на стол.
— Так. Особый порядок. Сроки сокращенные. Ордена. Служба на театре военных действий. Рекомендации.
Он положил бумагу на стол и посмотрел на помощника.
— Это тот самый? Которому решено заменить годы учения несколькими разговорами с профессорами?
Помощник ничего не ответил.
— Никаких поблажек я не прошу, Иван Петрович, — сказал я. — Готов сдавать весь положенный материал.
— Прекрасно, — ответил Павлов с очень заметным сарказмом.
Дальше молчать я не смог.
— Лучше спрашивать меня, Иван Петрович, а не смотреть на мои документы.
Стало тихо. Помощник замер. Павлов выразительно взглянул на меня, и я успел подумать, что сейчас меня попросят выйти и что это будет самое короткое испытание в истории академии.
Но он не попросил. Он сел, показал мне на стул напротив и сказал:
— Да, давайте действительно посмотрим, что вы знаете. Садитесь.
Я сел.
— Поджелудочная железа. Регуляция отделения сока. Начнем с простого. Кислое содержимое желудка поступает в двенадцатиперстную кишку. Что происходит?
— Отделяется поджелудочный сок.
— Через что?
— Слизистая кишки под действием кислоты образует вещество, которое поступает в кровь и возбуждает железу. Секретин, как его назвали Бейлисс и Старлинг.
Какой неприятный вопрос в самом начале. Я знал, что этих англичан здесь читали, и знал, что их опыты Павлову не были приятны. Но не назвать их было еще хуже.
— Следовательно, — закончил я, — нервная система для этой реакции в принципе не требуется.
Вот тут он и взорвался. Не вставая подался вперед и чуть ли не закричал.
— Не требуется! Для опыта на одном отрезке кишки или для живого животного вообще? Позвольте! Вы прочли два английских опыта, выучили новое слово и на этом основании отменяете нервную систему! Пятнадцать лет мы показывали, как эта железа отвечает на вид пищи, на запах, на ложное кормление, когда в желудок не попадает ничего, и это все не требуется? Вы понимаете разницу между тем, что доказали англичане, и тем, что вы сейчас сказали? Они доказали, что есть путь через кровь. Существует. Они не доказали, что нет другого! А вы сидите и объясняете мне работу железы в животном одной модной фразой!
Он ударил ладонью по столу.
— Не вывод мне повторяйте. Поставьте опыт! Вот сейчас, здесь. Как вы докажете то, что вы сказали?
Ой как невесело все складывается, подумалось мне.
— Я выразился неверно, — сказал я не то примирительно, не то смиренно. — Следовало сказать: для возникновения именно этой реакции не обязательно сохранение нервных связей. В целом работа железы регулируется и нервными путями, и тем, что переносится кровью.
— Опыт?
— Отделить участок двенадцатиперстной кишки от всех нервных связей, сохранив кровоснабжение. Перерезать все, что к нему подходит, кроме сосудов. Ввести в просвет этого участка слабую кислоту. Наблюдать отделение сока.
— Как наблюдать?
— Через фистулу протока. Считать капли в единицу времени или собирать в градуированную трубку. До кислоты и после.
— Как вы знаете, что нервы перерезаны все? Что не осталось волокна по ходу сосуда?
— Наверняка не знаю. Поэтому одного этого опыта мало. Дальше: взять слизистую кишки, соскоблить, растереть со слабой кислотой, отфильтровать. Ввести фильтрат в вену животного.
— И?
— И получить отделение сока. Здесь уже никакой нерв не участвует, потому что раздражается не кишка, а кровь.
— Для контроля?
— Ввести в вену ту же кислоту без экстракта. Сока не будет.
— Отчего не будет? Кислота есть, кислота действовала на кишку, отчего бы ей не подействовать на железу через кровь напрямую?
— Оттого, что действует не кислота. Кислота только заставляет слизистую выделить вещество. В крови кислоты в такой концентрации быть не может, ее свяжет, а железа на нее не отвечает. Контроль это и показывает.
— Зачем тогда вообще контроль?
— Чтобы не приписать экстракту то, что сделала кислота.
— Хорошо. Значит, все-таки нервной регуляции нет?
Я помолчал секунду.
— Нет. Опыт доказывает существование химического пути возбуждения железы. Он не доказывает отсутствия нервного пути. Это разные утверждения. Первое опыт подтверждает, второе он вообще не проверяет.
Павлов откинулся на стуле. Помощник впервые за все время поднял голову.
— Вот теперь это ответ, — сказал Павлов. — А прежде была газетная фраза. Из тех, что печатают в обозрениях: «нервная система для пищеварения не требуется». Я такие читал. Их пишут люди, которые не представляют, что они пишут.
Ну хотя бы не закричал, и то счастье.
— Сердце. Иннервация. Блуждающий нерв и ускоряющие. В чем разница действия?
— Блуждающий тормозит. Урежает ритм, ослабляет сокращения, при сильном раздражении останавливает сердце в диастоле. Симпатические волокна ускоряют ритм. И, если позволите, не только ускоряют: есть волокна, которые усиливают сокращение, не меняя частоты. Это ваша работа, Иван Петрович.
Грубая лесть, как оказалось, действует и на нобелевских лауреатов. Я только что доказал это опытным путем.
Павлов слегка улыбнулся и вроде как подобрел.
— Может ли ритм существовать без импульсов из мозга?
— Может. Сердце обладает собственным автоматизмом. Я видел на войне, как у раненого с разрушенным черепом оно билось еще четверть часа.
Честно говоря, к счастью, не видел. Но звучало убедительно.
— Это не опыт. Это наблюдение. Дальше.
— Вырезанное сердце лягушки бьется в солевом растворе часами. Сердце теплокровного тоже, если его питать через сосуды. Нервы не создают ритм, они его изменяют.
— Почему повышение давления в артериях может замедлить пульс?
— Потому что в стенке крупных сосудов, в дуге аорты, есть чувствительные окончания. Растяжение их раздражает, импульс идет по депрессорному нерву в продолговатый мозг, к центру блуждающего нерва, и обратно по блуждающему к сердцу. Сердце урежается, давление падает. Одновременно расширяются сосуды, потому что тормозится сосудодвигательный центр. Рефлекс защищает сердце от лишней работы.
Павлов выслушал и молча вытащил из груды на столе одну ленту. Расправил ее передо мной, придавив концы книгами. Закопченная бумага, и по ней три линии, процарапанные иглами. Верхняя, крупная, с частыми зубцами: давление, ртутный манометр. Средняя, с редкими толчками: отметчик времени, секунды. Нижняя, почти прямая, с одним длинным уступом: сигнал раздражения.
— Читайте. Где началось раздражение блуждающего нерва.
— Здесь. — Я показал на уступ нижней линии. — Ключ замкнут, отметчик поднялся. Через две-три секунды сокращения на верхней кривой стали реже. Вот, между двумя отметками времени было шесть зубцов, стало три.
— Отчего реже?
— Раздражение блуждающего тормозит узел, задающий ритм. Промежутки между сокращениями растут.
— Давление?
— Упало. Сердце выбрасывает реже, артерии не успевают наполняться, среднее давление идет вниз. Здесь оно опустилось примерно на треть высоты кривой. Зубцы стали крупнее, потому что при редком ритме сердце успевает наполниться и выбрасывает больше за один раз, но в сумме за минуту меньше.
— После прекращения?
— Ключ разомкнут, вот. Через несколько секунд ритм вернулся, давление поднялось. И здесь, — я показал, — оно поднялось выше исходного и продержалось так секунд десять. После торможения сердце работает чаще, чем до него. Это известное явление.
— А это?
Он ткнул пальцем в место, где все три линии сразу дали резкий зубец вверх и вниз, короткий, острый, включая отметчик времени.
— Это не физиология. Толчок. Кто-то задел стол или барабан дернулся. Отметчик времени не может дать зубец сам по себе, у него часы. Если дернулись все три иглы одновременно, дернулся прибор.
— Верно. А вот тут?
Он показал на другое место, ближе к концу, где давление дало небольшой провал, плавный, на два-три сокращения, без всякого сигнала на нижней линии и без толчка на средней.
Я посмотрел. Потом посмотрел еще.
— Здесь возможны две причины. Либо действительная реакция: например, животное вздохнуло глубже, и давление колебнулось от дыхания. Либо неисправность в манометре, воздух в трубке, кратковременная утечка. По форме кривой отличить нельзя.
— Выберите одну.
— Не могу.
— Отчего?
— Без журнала опыта выбрать нельзя. В журнале записано, что происходило с животным в эту минуту, было ли дыхание, трогали ли прибор. По одной кривой это может быть и действительная реакция, и ошибка прибора. Если я сейчас назову одну причину, я ее выдумаю.
Он снова подался вперед, и я решил, что сейчас будет второй взрыв. Секунды три он молчал.
— Правильно, — сказал он наконец. — Здесь животное вздохнуло, это записано в журнале. Но вы этого знать не могли.
Он свернул ленту.
— Итак. Возвращаемся к началу. Что управляет пищеварением, нервы или кровь?
— Живой организм пользуется обоими путями. Опыт должен показать не то, какой из них существует вообще, а какой действует в данных условиях. Иногда один, иногда другой, иногда оба.
Он ничего не сказал. По его лицу понять было нельзя, что он думает. Павлов взял испытательный лист и положил перед собой.
Потом он написал. Коротко, одно слово и подпись, с нажимом, так что перо скрипнуло. Помощник подписал следом.
— Физиологию вы знаете, — сказал Павлов, подавая мне лист. — Но отвечаете иногда слишком просто. Отучайтесь от этого.
Он помолчал и добавил уже другим тоном, без нажима, как говорят человеку, которого больше не экзаменуют:
— И не ссылайтесь больше на свою практику, когда вас спрашивают об опыте. Практика может подсказать вопрос. Ответ дает только опыт. Поняли?
— Понял, Иван Петрович.
— Хорошо, идите.