Полторы унции бога Игорь Толич · Глава 1

Глава 1

Всё началось в тот день, когда я решил умереть.

Точнее бы сказать, что этим днём всё должно было кончиться. Эдакая жирная точка в сбивчивом, местами нелогичном повествовании одной угрюмой жизни.

Разумеется, угрюмой она стала не сразу. Лет до четырёх я почти не помню свою жизнь. Порой вздуются на поверхности памяти, словно пузырьки на воде, крошечные фрагменты: дом, одичавший сад, мы куда-то едем — на чём? На машине или на автобусе? У нас долго не было автомобиля. Мама нервничает — это я помню отчётливо.

Помню, как она сильно сжимает мою ладонь, когда мы переходим дорогу, и всегда смотрит не в ту сторону, откуда может появиться машина. Мама путает лево и право, и я, даже маленький, одёргиваю её, кричу: «Мама! Машина!». Мама ругается на меня за то, что я ору, ругается на водителя, который едва успел притормозить, за то, что у того есть автомобиль, а у моего отца нет ни автомобиля, ни амбиций, ни правильных друзей. По сути, у него нет ничего, за что его можно было бы полюбить. И когда я спрашиваю маму: «Мама, а как вы влюбились с папой?», она не знает, что отвечать, то ли потому что я слишком мал для подобных разговоров, то ли потому что ей нечего мне рассказать.

Утром мама объявляет, что ей пришло моё пособие, и сегодня она купит мне всё, чего бы я ни пожелал. Я желаю поскорее отправиться в магазин игрушек, выбрать грузовик или одну из тех удивительных, миниатюрных моделей, какие стоят в серванте у тёти Любы. Она иногда выдавала их мне — «Волга» ГАЗ-24 или «Жигули» ВАЗ-2106 — всегда с условием, что я не стану открывать дверцы и капот, буду катать их по ковру — уже не мягкому, а исхоженному и спрессованному до состояния обувной подошвы, не закину машинки в раковину, чтобы они поплавали, не устрою между ними гоночную схватку. Всего этого мне хотелось больше всего на свете, хоть я никогда не совершал подобного. И я уже не знаю наверняка, моя ли фантазия придумывала такие забавы, или же тётя Люба подсказала мне о возможностях, которые не стоит воплощать, а мой детский ум цепко ухватился за них.

«Игрушечные машинки не для того, чтобы играть», — объясняла мама.

Тётя Люба согласно кивала: «Не для того».

Я смотрел на них, двух ещё молодых женщин, и обе они мне виделись старухами. А им не было ещё и сорока. Может, тридцать или тридцать с небольшим.

Даже играя тихонько в углу на ковре, я не давал им покоя. Каждые пять минут кто-нибудь обязательно вскакивал и подбегал ко мне: «Всё хорошо?».

— Угу, — мычал я.

— Пи́сать не хочешь?

— Не-а.

— А пить?

— Не-а.

— Тогда иди есть.

— Не хочу.

— Иди есть, кому сказала?

Мне не нравилось есть. Еда была скучной. Её всегда ставилось на стол в несколько раз больше, чем могли съесть все присутствующие едоки. Мама строго следила за тем, чтобы все ели много. Так выглядела любовь.

— Ешь.

— Не хочу.

— Ешь!

Мама нервничала. И иногда плакала. Почти каждый день. Бывало, и несколько раз в день. Она хлопала дверью кухни, и, если кто-то входил, отворачивалась к окну, не прекращая плакать. Ей было тридцать. Замужем. Выстраданная в ЖЭКе квартира. Я, сестра, отец. Благополучная семья.

В то утро, когда мама получила моё пособие, она тоже плакала — я слышал. А потом мы пошли в магазин. В овощной. В том магазине пахло гнилым луком и потными духами «Бон шанс» или «Зори октября», или, может, «Красная роза». Мама купила картошку и морковь. Мы пошли в соседний ларёк.

— Мы должны всё потратить, — сказала мама. — Всё-всё.

Следом мы купили печень — громадный, с мою голову, бордовый кусок плотного желе.

Однажды я видел, как печень вырезают. Это меня не слишком впечатлило. Свинья уже не дёргалась и лежала смирно, оставалось лишь разделать её на правильные куски. Но, пока она была жива и визжала в финальной агонии, мне было страшно, и я плакал, понимая, что свинье не вырваться, и, несмотря на её харизму и забавное хрюканье, свиная участь предрешена. Будь ты сто раз милым, смешным поросёнком с мокрым проворным пятачком, в виде запечённой рульки или холодца ты всегда привлекательнее. А из кишок и внутренностей можно приготовить вкуснейшую домашнюю колбасу. Но только в деревне. В городе же печень просто жарили на сковороде. Она превращалась в куски чёрной резины, пахнущей безвинной смертью. Хуже жареной печёнки мог быть только гороховый суп. Папа называл его «музыкальным», а мне он напоминал то, что исторгало отцовское нутро после перепоя. Пару раз мне приходилось убирать такие следы, чтобы мама меньше нервничала.

Однако она нервничала даже в колбасном отделе. Очередь туда примерно равнялось очереди в молочный отдел. Мама нервничала, что не успеет и там, и там. Она занимала место в одном столпотворении, тут же бежала к другому, справлялась там, как продвигается процесс. Меня она оставляла в одной из очередей, и тогда уже начинал нервничать я.

— Ну что тут? Как? Постой ещё немного. Там привезли «Голландский», сейчас всё разберут. Если разберут, возьмём «Колбасный». Если подойдёт твоя очередь, скажи, чтобы взвесили «Докторской». Только немного. Грамм триста. И зови меня. Сразу. Нет, триста мало. Скажи полкило. А полкило много… Надо брать четыреста. Если взвесят больше, скажи, чтобы перевешивали. Я пошла.

И мама ушла. А я остался нервничать вместо неё. Ростом я едва доставал до края прилавка. Чтобы попросить «Докторской» или «Любительской», или чего ещё, мне пришлось бы подпрыгивать. Оттого я мысленно представлял, как подпрыгиваю на уровень подбородка и выкрикиваю: «Мама сказала купить колбасы!». А как её покупать, если у меня нет денег? Что я объясню продавщице? Она посмотрит на меня сурово сверху-вниз и промычит: «Иди отсюда, мальчик. Следующий!».

— Но мама сказала!.. Мама сказала!.. Мама сказала, что купит мне всё, что я захочу!..

— Какой тебе колбасы, мальчик?

Голубая тётя в голубом чепце и голубом фартуке склонилась над прилавком. Не помню её глаз, но почему-то мне хочется сказать, что они были добрыми.

— Тлиста… — пробормотал я.

— Триста грамм?

— Да.

— А какой?

— Мама сказала…

— Докторской! — кричит мама из соседней очереди.

Люди вокруг понимающе хихикают. Я краснею и начинаю хотеть в туалет. Мама успела прибежать до того, как продавщица попросила денег, которых у меня не было, расплатилась и тут же стала нервничать, что я взял мало колбасы.

— Ну вот, — сокрушалась она, — всего триста грамм. Я же просила полкило. Так трудно было запомнить? Что мне с этими триста граммами делать? Не стоять же снова в очереди. И так кучу времени потеряли. Только на окрошку и пойдёт. А поесть с бутербродами? Ты же любишь бутерброды с колбасой?

— Люблю, — виновато отвечаю я, глядя себе под ноги.

Уже скоро сентябрь. Некоторые листья сдались преждевременно и валялись на асфальте использованными билетами в летнюю жизнь. Среди них я заметил в луже ярко-голубую обёртку — «Баунти».

Я как-то ел этот сладкий батончик, его привезла вместе с другими огрызками моя тётя Роксана, мамина сестра. Мой брат Коля каким-то чудом бывал заграницей. Что он там делал — одному богу известно. Но из двух своих любимых тёток все гостинцы он в первую очередь привозил тёте Роксане. И батончики ей привёз: «Сникерс», «Марс», «Баунти» — все по одной шутке. Тётя Роксана так сказала. Ещё сказала, что они все попробовали по кусочку. А нашей семье досталась ровно половина от каждого батончика, то есть по тридцать грамм. Каждая половинка была завёрнута в свою этикетку, аккуратно вскрытую по местам склейки, — три остатка от былой роскоши. Я представил, как они — тётя Роксана, её дочь и муж — бережно тянули за края плёнки, не спеша, миллиметр за миллиметром, чтобы не повредить, потом нарезали на полоски заморскую сладость — то-о-онкие, хрупкие, почти прозрачные, как целлофан, — а затем ели и обсуждали каждый вкус.

Тётя Роксана сказала, что лучший из них — «Ба-а-аунти». Она именно так и произносила — «Ба-а-аунти» — с затяжным «а». Откуда она этому научилась, не знаю. Возможно, Коля так презентовал. Телевизионная реклама про «райское наслаждение» появилась на экранах уже значительно позже. Там тоже произносили протяжно и расслабленно: «Ба-а-аунти — ра-айское наслажде-ение». Но первым я тогда вскрыл «Сникерс», и до меня донёсся его неповторимый шоколадно-орехово-карамельный аромат — аромат «всё и сразу», именно такой, о каком мечтает, должно быть, каждый ребёнок, ничего в своей жизни не пробовавший.

— «Сникерс» — самый вкусный, — решил я, заглотив в один присест крохотную порцию батончика.

Те половинки ведь тоже поделили и раздали каждому — мне, сестре, маме, папе, тёте Роксане. Шесть тонюсеньких кусочков по пять грамм. Пять грамм невозможного счастья.

— «Ба-а-аунти»! «Ба-а-аунти» самый вкусный! Ты просто ничего не понимаешь! — рявкнула тётя Роксана и обиделась на меня. Я предал её взгляды.

Мне было стыдно за это предательство. И давно хотелось исправиться — вновь попробовать «Баунти» и убедиться, что «Баунти» самый вкусный.

— Ну вот! А теперь фиг тебе, а не бутерброды с колбасой! — продолжала сердиться мама. — Да я сама виновата. Тебе ведь ничего нельзя доверить. Зачем я только родила тебя? Неблагодарное существо. Нужно было отдать тебя в детский дом. Там вот детки хорошие живут, и родителей они любят и уважают. Не то что ты. Там они пишут письма мамам. Ты мне хоть раз письмо написал?

Писать я умел с пяти лет. Кажется, учила меня бабушка. Говорила, что учусь я плохо, и с моим почерком только в медицину идти, как моей бестолковой мамаше.

«Врачи все бездари», — утверждала бабушка, которую врачи не могли вылечить ни от одной из придуманных ею хворей.

— Мам, я хочу «Баунти», — сказал я.

— Какой ещё «Баунти»?! — взорвалась мама. — Я что мало тебе купила?! Посмотри, сколько пакетов! И всё же для тебя! Неблагодарный ребёнок! За что мне это, Господи? За что?!

Потом мама смягчилась и пообещала, что купит мне «Баунти». Возможно, со следующего пособия.

— А когда оно будет? — уточнил я.

— Месяца через три.

Вряд ли я понимал, что такое «три месяца», но не стал переспрашивать. Мне не хотелось, чтобы мама снова нервничала. Моё безоблачное детство не должно было омрачать ничьих тревог.

Дома пахло жареной печёнкой и ненавистной окрошкой. Папа приходил всегда уставший и всегда немного пьяный. Сестра донашивала платья и трусы дочери тёти Роксаны. Зимой на меня напяливали тяжёлую, словно чугунная сковорода, и тесную, как резиновая перчатка, ушанку из овечьей шкуры. Она была мне сильно мала, и на шее после прогулки всегда оставались красные вмятины. Обувь на два размера меньше я носил до тех пор, пока она не становилась меньше на три размера, и нога попросту отказывалась туда влезать. Тогда мама нервничала и заверяла, что соседские дети растут намного равномернее меня, и им не приходится настолько часто покупать ботинки. Я сожалел о том, что мои «лапти» чрезмерно большие, и молчал, когда мама напоминала, что даже у неё в её-то почтенном возрасте нога тридцать шестого размера, в то время как я уже перешёл на тридцать восьмой.

Мне было семь, когда я в последний раз обувал свои любимые рыжие ботинки тридцать пятого размера. Хождение в них причиняло нестерпимую боль, но я не сдавался, хоть и понимал, что вскоре мне придётся сдаться. С этого момента я помню всё гораздо лучше — как ковылял, прихрамывая на обе ноги, как боялся принести «тройку» домой, как решил, что отныне и навсегда я уже взрослый. Взрослость казалась наградой и спасением. Оттого я воображал всё сильнее, что теперь могу принимать самостоятельные решения, сам отвечать за свою жизнь и во всём помогать маме, чтобы она не нервничала.

Кто знает, возможно, главным разочарованием всей моей жизни стало то, что я, наконец, понял — нервозность моей матери являла собой нечто вроде неотъемлемого свойства её личности, потеряв которое, она бы лишилась всех моральных и духовных ориентиров, остававшихся незыблемыми с самого её рождения. Наступи такой момент в самом деле, когда бытность обретёт законченные очертания и накроет широтой возможностей, мама бы потерялась, застыла и начисто перестала существовать. Трудности — это компас, указывающий верное направление, где каждое переживание равносильно и подвигу, и вознаграждению за тяжесть существования. И тот, кто не смог совладать с этими трудностями, слаб и безволен.

«Потому что никому не даётся испытаний больше, чем можно снести», — учила мама, благоговейно вздымая глаза к иконам в нашем доме, названий которых она не знала, а держала скорее для приличия, вроде того серванта с хрусталём, никогда не используемым, или библиотеки с книгами, никем не читанными, чтобы никто не подумал, будто бы она плохая женщина.

Я же, войдя в стадию неконтролируемых трудностей, довольно скоро пришёл к выводу, что с меня хватит.

Сегодня мне исполнилось тридцать пять. Коллеги торжественно подарили мне новое рабочее кресло, наперебой рассказали, какой я ценный и важный сотрудник. При этом они улыбались натянуто. Через полчаса я вошёл в кабинет директора и выслушал уже другую речь: в добровольно-принудительном порядке меня переводят в другой отдел, посему у меня есть великодушный выбор — согласиться или написать заявление «по собственному».

Тогда-то я понял, что лучше уже не станет. Купил по дороге домой бутылку вина, собираясь напиться в хлам, отключил телефон, чтобы никто не донимал звонками, открыл дверь квартиры. Она оказалась не заперта. Меня встретила Дэни. Я полагал, она ещё будет на работе, но Дэни отпросилась пораньше.

— Я готовлю твою любимую пасту, — она улыбнулась.

Вот же какой поворот — неужели паста может отговорить кого-то вешаться?

— Придут Лео и Соня.

Этого ещё не хватало…

Неоднократно я задавался вопросом: должен ли именинник в свой день рождения звать гостей? Или они имеют полное право сами прийти без всяких приглашений, просто нагрянуть, с подарком — какой-нибудь коробкой сигар, бутылкой виски и прочей лабудой, и даже более того — они обязаны так сделать, коль уж назвались друзьями? А звать кого-то насильственно — моветон? Позвать на праздник, значит — обречь человека на незапланированные траты. Виски, сигары — сколько всё это стоит? У приличных марок ценник иной раз может достигать стоимости хорошего смартфона или часов. А Лео, например, никогда не приносит дешёвку. Да и Соня в этом плане отнюдь не скряга.

И вот они сидят, улыбаются, рассказывают о том, как провели отпуск, как выбирали мне презент, как потратились на соковыжималку, которую так ни разу не включили. Соня смеётся.

У них с Дэни один юмор на двоих. Разве может быть смешным то, что купленная вещь не пригодилась?

Месяц назад Дэни купила коробку с двенадцатью чудодейственными бутылочками. Бутылочки обещали ей натуральное во всех смыслах волшебство. Следуя инструкции, необходимо было выпивать по одной бутылочке в четыре часа — по три в день. По истечении четырёх дней вес Дэни обязан был снизиться на пять килограмм. Тогда бы она без труда влезла в гороховое платье, висевшее бесхозным с прошлого лета. Но что-то пошло не так. Дэни попробовала первую бутылку, вылила её в раковину. Затем вторую, и её также постигла участь предшественницы. После третьей Дэни обошлась со всей коробкой ещё более варварским способом — просто вынесла её целиком на помойку.

Соня хохотала, Лео улыбался, я навинчивал пасту на вилку. Паста оказалась вкусной.

— Ну, а у тебя какие успехи? — поинтересовался Лео.

Год назад Лео состоял в браке с девушкой Никой. Три года назад — с Машей. Пять лет назад — с Олей. Нетрудно подсчитать, что каждый его брак приблизительно равнялся двум годам, не доживая до заветных трёх и неизменно перекочёвывая в новые отношения. Со своими жёнами Лео каждый раз расставался надрывно, трагически, всерьёз, будто пытаясь вместить всю боль мира в одну банальную трагедию. Сегодня он приехал с Соней, и я уже знал, что за ужином они объявят о свадьбе.

Есть вещи в этом мире неизменные и закономерные: так утро сменяет ночь, пустеет бензобак в едущей машине, маленькие люди постепенно становятся большими, если не в социальном плане, то хотя бы в физиологическом. А Лео всегда предлагает своим дамам руку и сердце, всегда навечно и всегда с тихой горечью, что Дэни никогда не окажется в их числе.

Мы с Дэни вместе вот уже пятый год, потому что я умею её смешить, даже говоря совершенно серьёзно, и ещё умею молчать, когда нам обоим нужна тишина.

Четыре месяца назад я купил эту квартиру. Когда мы переехали, Дэни перво-наперво учинила скандал. Она сочла недостаточным то, что мы есть друг у друга, а также то, что отныне нам не нужно платить за съёмное жильё, и разрыдалась, потому что наш съёмный дом ушёл в небытие. Он был общей, скрепляющей, основополагающей проблемой, о которой можно было вместе страдать и сокрушаться, как несправедлив мир, вместе лелеять мечты, вместе строить планы и верить, что однажды всё плохое канет в прошлом. И всё же моя квартира в глазах Дэни являлась лишь моей квартирой. Отчасти такое понимание имело место быть. Дэни умела прекрасно тратить деньги — у неё имелся бесспорный талант, однако зарабатывать у неё получалось заметно хуже. И я её не винил. У неё имелись иные превосходные черты: перламутровая улыбка, итальянские ругательства, которыми она владела в совершенстве, лёгкость, с какой она впрыгивала в платье и выпрыгивала из него же, родинки, начертавшие звёздную карту по всему её телу, задор в общении с незнакомцами — все они продавали душу дьяволу, едва вступая с ней в диалог, лишь за одно право говорить с ней. Дэни не умела скрывать чувства, безыскусно врала, готовила лучшую пасту, не желала унывать и не давала мне опуститься до этого. Она перенимала моё настроение, сердилась, если я сержусь, отнимала у меня конфеты, чтобы съесть самой. Любила меня безденежным и при деньгах, таскала мои рубашки, проклинала моих неприятелей, обижалась по пустякам, в ресторане первым пробовала моё блюдо, а не своё. И самое замечательное — она бросила Италию, чтобы впервые заглянуть мне в глаза. Всё это являло собой её лучшую характеристику, но не делало Дэни идеальной женщиной. Переезд стал для неё огромной радостью и крахом. Лишь сейчас она чуть успокоилась, приняла, дала нам обоим передышку, чтобы осознать себя в новых обстоятельствах. Однако в первый вечер в новой квартире её прорвало.

Дэни выбежала из квартиры без ключей, без денег, без телефона. Я не спешил за ней вслед первых тридцать минут. Затем разнервничался: как она войдёт, если захочет вернуться? Как она свяжется со мной, если ей понадобится помощь? Что она будет делать без гроша в кармане?

— Я не просила меня искать, — высказалась Дэни, когда я уже вернул её домой.

Она сидела под подъездом на лавочке и безудержно страдала. Стояла ночь. Дэни говорила, что тут по ночам боязно из-за большого количества приезжих.

— Я просто хотела побыть в одиночестве. Это так сложно понять?

К тому моменту она уже укладывалась в постель и тискала нашего кота. Кот недовольно щурил веки, вздыхал, будто бы произнося по-человечески: «Какие же вы сволочи. Ночь на дворе, а вы устроили чёрти что!». Я был согласен с котом.

В вечер моего дня рождения кот лежал в углу мирно и безучастно. Он спокойно воспринимал гостей, скорее просто дозволяя им находиться на вверенной ему территории. Дэни звала кота Бон-Бон, а я его называл просто «кот».

Я обернулся к нему и подмигнул. Кот не понял намёка и прикрыл глаза. Он не выносил фамильярностей, как любой нормальный взрослый кот, знающий свою непоколебимую бесценность.

За всё детство в родительском доме перебывало множество котов. Каждого из них мама категорически не желала и каждого обожала до разрыва аорты. Она считала котов нахлебниками, что, несомненно, было правдой. Как было правдой и то, что мы ни дня не могли прожить без животины в доме. Даже когда приходилось совсем туго, котам всегда находилось и место, и еда. Что примечательно, никто из них не держал зла на маму за её крики и подчас совсем неласковое обращение. Все они льнули к ней, каждый в своё время, и пытались по-своему вымолить кусочек её сердца. Мама их била тряпкой, а потом жалела и кормила варёной путассу, от запаха которой тошнило ещё неделю после варки.

Бон-Бон появился в моей жизни восемь лет назад, когда я только-только вернулся на родину. Произошло это совершенно случайно. Причиной его появления стал Лео. Дело было так. Лео позвонил и сказал, что сейчас придёт. Он давно завёл привычку приходить, когда вздумается и не уходить до утра, особенно частил с этим в перерывах между жёнами. Пришёл Лео не один, а с пивом и котом. Пиво мы выпили, а кот почему-то остался у меня даже после того, как Лео испарился. Мне была рассказана душещипательная история спасения животного из лап зоопреступников, но почему-то до конца не верилось, что их жертвой мог пасть безродный, пучеглазый котёнок. Скорее всего, Лео подобрал его на улице, а историю присочинил или вовсе прочёл где-нибудь в интернете. У Лео было большое доброе сердце и аллергия на все виды животных.

Потому сейчас он покашливал и сморкался в платок, хотя Бон-Бон даже не делал попыток подойти к нему. Возможно, кот ещё смутно помнил, как давным-давно был вольным животным, перед которым открыты все жизненные пути, а некто по имени Лео коварно пресёк эти планы и заточил полосатую душу в коробок из стекла и бетона. Бон-Бон смирился со своей участью, но простить подлых людишек так и не смог. Из всех двуногих он признавал лишь Дэни, и то в качестве снисхождения.

Дэни чуть дотронулась локтем до моего локтя и выразительно поглядела на меня. Конечно, она не знала, что на этот вечер у меня имелись совершенно иные планы, которые скорректировала паста и визит друзей. Я подлил всем вина.

— У меня тост, — провозгласил я. — Давайте выпьем за новую жизнь.

— Дэни беременна? — переполошилась Соня.

Дэни только вздохнула со скорбной немой улыбкой.

— Нет, — объяснил я. — Эта новая жизнь пока подождёт. Сейчас я говорю о собственной новой жизни. Дело в том, что я сегодня уволился.

Моё объявление произвело какой-то странный эффект: я полагал, что Дэни кинется причитать, Соня взвизгнет или хотя бы схватится обеими руками за лицо, а Лео начнёт двусмысленно качать головой. Присутствовала бы тут моя мама, я бы уже через секунду услышал её рыдания — такова была её обычная реакция на любую новость. Вот он привычный мир — взял и лопнул, как дальше жить? Стенать, проклинать, просить бога смилостивиться. Разумеется, толком это не помогало, но как-то облегчало душу.

Я безрадостно заметил, что жду именно такой реакции — нежелательной, грубой, но будто бы спасительной. Ну, давайте же, хоть кто-нибудь, начните меня ругать или посочувствуйте, на худой конец! Бесполезно.

Лео улыбнулся и громыхнул с восторгом:

— Поздравляю тебя! Теперь ты — вольная птица! Лети, куда вздумается!

— Хорошо, что ты оттуда ушёл, — поддержала Дэни. — Они уже всю душу из тебя вынули.

— Сейчас полно работы, — заговорила следом Соня.

Её ромашковые волосы прелестно сочетались с жёлтым платьем. Я видел, что Дэни боковым зрением поглядывает на неё. У Сони красивая фигурка — ладная, будто у фарфоровой статуэтки. Формально у них с Дэни один размер одежды, кроме того, Дэни тоже блондинка. Но выглядят они всегда по-разному. Нельзя сказать, что кто-то лучше, кто-то хуже. Просто различные типажи. У Сони глаза добродушной бурёнки и вечно дрожащие губы. Она иногда заикается, а хохочет громче всех. Дэни напротив — смеётся тихо, голос у неё ниже, оттого кажется более строгим, но она умеет и легко шутить, и легко распознавать чужие шутки. Дэни завидует полупрозрачной талии Сони. Соня завидует груди Дэни. Дэни никогда не смолчит, если её что-то не устраивает. Соня почти во всём выбирает нейтралитет, а если и займёт какую-то сторону, её можно запросто переубедить. Дэни отстаивает свои позиции с жаром, Соня — дипломатично. В обеих есть шарм, но в каждой он проявляется по-своему. Я бы никогда не выбрал такую девушку как Соня. А большинство моих друзей выбрали бы такую девушка как Дэни.

Она продолжала говорить. Лео кивал сначала ей — искренне и участливо. Потом слово вновь взяла Соня. И Лео снова кивал — ещё усерднее, будто стремясь исправиться и перепрыгнуть давешнюю позицию.

— Наконец-то ты спокойно закончишь ремонт в гардеробной. Мы сможем поехать на море.

— А поедемте все вместе! Лео! Лео! Что думаешь? Как тебе идея?

— Мы ведь только вернулись, любовь моя. И ты, я надеюсь помнишь, что…

— Да-да! — вскричала Соня. — Мы совсем вам забыли сказать!

Даже удивительно, что они об этом забыли. Как можно забыть о том, о чём думаешь 24/7? Иногда мне приходила в голову мысль, что Лео расстаётся и сходится с женщинами лишь для того, чтобы вновь жениться. И поскольку каждый раз сочетаться браком с одной и той же барышней — весьма странное предприятие, ему приходится искать новых, чтобы не выглядеть дураком.

Хотя я знавал одну парочку, у которых было своеобразное хобби: раз в год или в два они подавали на развод, а месяц спустя возобновляли официальные отношения, причём их юридический статус не всегда равнялся статусу реальному. Бывало, что они женились, находясь в парах с другими людьми, но брак им нужен был для беспрепятственного совершения бизнес-сделок, поездок и прочей формальной волокиты. Бывало, подписывали развод и в тот же день съезжались по любви и страсти. В этом не было логики и закономерности, кроме того факта, что все окружающие давно смирились: если эти чудаки развелись, значит, свадьба не за горами, а если поженились — пора готовиться к разводу.

Вот и Лео изобрёл собственный стиль жизни, который его во всём устраивал, хоть он и ныл периодически.

— Знаете, что, — начал Лео, — а я действительно рад этому увольнению. Ты заслуживаешь большего.

Он обращался уже ко мне. Глаза у него горели от спиртного и от предвкушения четвёртого штампа.

— Например, чего? — спросил я.

И тоже якобы улыбался, но, по сути, не видел радости ни в чём из происходящего.

***

Часто люди в преддверии главного личного праздника погружаются в состояние эйфории, благостного предчувствия. Особенно, если это люди молодые или вовсе дети. Дети ждут своих дней рождений с фатальной надеждой, они убеждены в значимости этого дня, в его чудодейственном свойстве исполнять мечты, вопреки всему.

Мой начальник недавно готовил день рождения для дочери. Шутка ли, он нервничал больше, чем перед советом акционеров! По полдня его не было видно: запирался в кабинете и звонил, звонил, звонил.

— Как нет светящихся шариков?! Зачем мне обычные?! Вы что, меня не слышите?! СВЕ-ТЯ-ЩИ-Е-СЯ!!! Да! Разных цветов! Как радуга! Радуга, мать вашу!

— Не нужны мне клоуны! Мне нужно слайм-шоу! Да мне плевать, что у вас все слайм-шоу забронированы на месяц вперёд! Достаньте мне эти сраные слаймы!

— Ковровая дорожка! Ковровая! Как на «Оскаре»! Издеваетесь?! Красная, конечно же! Зелёную себе на даче постелите! А мне привезите красную!

Наша секретарша Лиза пробовала быть полезной. Предлагала какие-то развлечения: квесты, лабиринты, гигантские мыльные пузыри, акробаты, фокусники…

— Ну, какие фокусники, Лиза? У моей дочери будет фейская вечеринка.

— К..какая? — переспрашивала Лиза, заикаясь.

— Фейская! Моя дочь будет главной феей.

Помню, девяносто шестой год. Моей сестрёнке Рите исполнялось десять. Юбилей. Её подруги — Светка из соседнего дома, Катя с третьего этажа, Еся одноклассница, Лика тоже одноклассница — должны были прийти каждая со своей «Барби». У Лики и Кати имелись настоящие «Барби», америкосовские, у Светки и Еси — подделки. У сестры не было никакой.

— Выбирай, — сказала мама, — либо праздник с подружками, либо «Барби».

Дилемма казалась непреодолимой: с одной стороны — зачем звать подружек, если играть с ними на равных не выйдет? С другой — зачем нужна «Барби», если играться ею предстоит в одиночестве?

Рита выбрала подружек и совместный праздник, который вышел совсем скучным, и хотя девочки по очереди делились с ней своими куклами, вечеринка имела скорее унизительный, а не презентационный характер. Ни красных дорожек, ни расшитых стразами платьев, ни парада фей, ни, тем более, мыльных пузырей, слаймов или фокусов. Девочек зачем-то посадили за большой стол, на котором стояли полторашка «Колокольчика», салат «Оливье» и коробка конфет. Они придумали задуть свечи. Мама принесла церковные, восковые, две штуки. Их воткнули в салат, отчего тот стал похож на свежее надгробие.

Через месяц был мой день рождения. Рита принесла мне самодельную открытку из цветного картона, цвета которого немногим отличались друг от друга, поскольку наслаивались на серую спрессованную из вторсырья подложку, и часть краски попросту впитывалась в её пористую структуру. Мама бросила в мой шкаф какой-то свитер, пахнущий кошачьим лотком. Папа спросил, сколько мне дать денег. Тётя Роксана привезла пятилитровый бидон растительного масла, сворованного с какого-то предприятия, и потрепала меня по голове.

— Ну и волосы у тебя! Проволока какая-то! Значит, характер будет дурной. Ещё увидишь, Марьяна! Ещё наплачешься с ним!

— А я и так плачу, — констатировала мама, поглядывая на меня.

Я смотрел телевизор, где показывали «Крутого Уокера». Он был рыжий и непоколебимый и всегда побеждал врагов, но я почему-то был убеждён, что будь тётя Роксана тёткой Уокера, даже он бы с ней не справился. Есть в этом мире такое зло — абсолютное и всепроникающее. Это вам не какой-нибудь профессор Мориарти или Волан-де-Морт — эти просто дилетанты в сравнении с мастерством виртуозного, едва заметного коварства тёти Роксаны.

— Он ещё и курит! А где курение, там и наркотики!

— Господи! Ты наркоман?! Скажи мне правду! Ты наркоман?! Господи, за что мне это?!

Чуть позже мне припишут в различных сочетаниях алкоголизм, приверженность религиозным сектам, употребление запрещённых веществ всех категорий, блуд и разврат, само собой, психические расстройства, физические патологии, участие в преступных группировках, воровство, каннибализм, растление несовершеннолетних, порочные связи с педагогами. Впрочем, весь список вспомнить трудно. И осложняется данная задача тем, что ничего из перечисленного мной не совершалось или почти не совершалось. И если уж продолжать говорить о днях рождения, я едва ли припоминаю свои праздники весёлыми событиями. Лучшие из них попросту стёрлись из памяти, потому что во время них не происходило ровным счётом ничего.

— Давай посмотрим на ситуацию под другим углом, — продолжал Лео. — Теперь у тебя есть шанс хоть что-нибудь написать.

— В каком это смысле — «хоть что-нибудь»? — напрягся я.

— Ну, вспомни, к примеру, тот твой роман, — Лео хихикнул. — Ну, как его, ну?.. Что-то там такое, эпическое, уже не помню, что. Сколько лет прошло, как ты его начал и бросил? Лет десять?

— Я не бросал. Я отложил на время.

— Да на какое время? — вновь усмехался Лео. — Тебя самого-то червячок не точит?

— Какой ещё «червячок»?

— Обыкновенный. Червячок самолюбия.

— Объясни.

Не глядя, я плеснул себе вина, закурил. Лео сделал то же самое.

— Пожалуйста! — он сделал широкий жест, вознося бокал в руке к потолку. — Мы все устроены так, что настоящее удовлетворение нам приносят лишь завершённые дела. Пусть даже мелкие. Это позволяет нам говорить о содеянном в прошедшем времени: «Я выучил», «Я построил», «Я дошёл», понимаешь? Всё остальное — «я учу», «я строю», «я иду» — действия незаконченные и бесполезные. Ну, идёшь ты куда-то там, а где результат? Результат будет тогда, когда наконец-то дойдёшь.

— Неправда, — ровно ответил я, — процесс достижения тоже имеет свой смысл.

— Имеет, — согласился Лео. — Только он никому неинтересен. Что ты можешь предъявить по факту? Шёл, шёл, а вдруг в итоге не дойдёшь? Учил, учил, а в итоге едва ли что-то выучил. Силы приложены, но выброшены в пустоту.

— Хочешь сказать, что те, кто шёл к какой-нибудь вершине, к тому же Эвересту, но не дошёл — замёрз, сорвался или вернулся ради безопасности — ничего не добились? Их старания канули в пустоту?

— Именно это я и хочу сказать, — промурлыкал Лео с довольной физиономией, радуясь тому, сколь мудрую речь он толкнул. — И особенно это касается тех вещей, которые человек выбрал для себя сам. Бросив задуманное, он просто смирился с бессилием, показал свою несостоятельность, сдался. Видишь ли, для мужчины нет ничего более гнусного, чем смирение. Не мне тебе об этом говорить. Ты и сам горел своей идеей написать книгу, помнишь?

— Не ты ли мне тогда говорил, что это блажь?

— Говорил, — не стал отрицать Лео. — Говорил и снова готов подтвердить свои слова, что в русской литературе после Пастернака никто ничего сто́ящего не написал.

— Да неужели? — возмутился я. — Зощенко?

— Любитель, — безразлично парировал Лео.

— Набоков?

Мой оппонент скривился:

— Американец.

— Стругацкие?

— Фантазёры.

— Сорокин?

— Театрал.

— Пелевин?

— Позёр.

— Довлатов?

— Алкоголик.

Я развёл руками:

— В таком случае, зачем мне пытаться что-то написать, если участь написанного и так уже предрешена?

— Этого я не говорил, — возразил Лео. — Мне понравилось то, что ты давал мне прочесть.

— То есть у меня есть шанс затмить всех выше названных и стать первой путеводной звездой литературы за сто лет?

— Этого я тоже не говорил.

Ну, как тут было не рассмеяться? Лео нёс какую-то несусветную чушь, уверенный на миллион процентов, что он — гений мысли. Уж не ему ли впору было бы присудить звание литературного самородка? Только вот незадача — он сам за всю жизнь добровольно не написал ни одной художественной строки.

Разумеется, в школе большинство людей проходило через повинность писать некие сочинения или изложения. Но, во-первых, сочинения эти никогда неискренни в полной мере: от нас всегда требовалось скорее угадать, что хотят увидеть учителя, которым, как правило, претило любое инакомыслие. А во-вторых, сочинительство на заданную тему — никогда не полёт собственной мысли. В самом деле, кто в пятнадцать лет думает о психологии и выразительной иносказательности образа деревьев в романе Льва Толстого «Война и мир»?

В пятнадцать лет я думал и записывал совершенно иные вещи. Да, ещё в том возрасте я ступил на зыбкий путь письменного изложения мыслепотока. Происходило это в форме дневника. Однажды узнав, что все великие умы могут похвастаться обширной библиотекой дневников, мне тоже захотелось стать причастным. И не то, что я тогда относил себя к великим умам, но сомнения в естественности моих дум пришли довольно рано. Началось всё примерно в восемь. Я узнал, что в мире есть смерть.

Я спрашивал маму со слезами на глазах:

— Мама, а ты умрёшь? А папа умрёт? А Рита умрёт?

Мама не знала, что ответить, и ответила «Да», после чего я рыдал ещё сутки. О том, что я тоже когда-нибудь умру, я догадался значительно позже. В тот момент меня больше интересовала участь остальных. Тётя Роксана сказала, что это ненормально. Возможно, она обиделась, что о её смерти я ничего не спрашивал. Меня показали какому-то врачу, и тот развёл руками: «Будем лечить». Лечили меня настоями чабреца и ромашки. И то, и другое имело вкус вяленых чулок, но я прилежно пил. По стакану в день. Видимо, это помогло, и ближайшие лет пять я держал язык за зубами.

В двенадцать меня снова прорвало. Я стал донимать маму вопросом, в чём смысл жизни.

«Это ненормально», — снова заметила тётя Роксана.

И меня повели уже к другому врачу. Этот зачем-то отправил меня к офтальмологу, с тех пор я носил очки.

Венцом моего пытливого подросткового измышления стали мысли о любви. Впервые я влюбился как полагается: сильно и безответно. Так я начал свой первый дневник, где подробно излагал терзания души и все те бредовые порывы, что щекочут нервы наряду с гормональным коктейлем и страхом перед скорыми экзаменами. Мама нашла мой дневник и разнервничалась. Более всего её сокрушал тот факт, что объектом моей любви стала девочка-одноклассница, Наташа: еврейка, и что самое ужасное — страшненькая еврейка. С рыжими волосами, длинным носом, ростом с садового гнома.

— И ноги! Ноги какие у неё! — причитала мама. — Это же надо видеть эти ноги! И веснушки!..

Веснушки… Мне они нравились больше всего. Наташа была тихоней — образованная, интеллигентная. Музыкальная школа, кружок кройки и шитья, безупречные манеры, глаза — ягоды ежевики, руки — малюсенькие словно лепестки хризантем. Один и тот же свитер с октября по май, одна и та же юбка. Наташа не красилась, не курила, не ходила на школьные дискотеки. Её мама, папа, бабушка и дедушка работали печатниками. Несложно догадаться, какую стезю после школы выбрала она.

— Они же евреи! — билась в истерике мама. — За что мне это, Господи?!

Стопка моих дневников росла. Мама даже прекратила обращать на них внимание. Я погружался всё горше и сладостней в бездну одинокого философствования.

***

В четырнадцать я начал писать свой первый роман. Бросил. Стал писать стихи. Поначалу мама принимала их за списанные у кого-то строки, но, как только признала моё авторство, стихи напугали её до такой до такой степени, что под страхом смертной казни мне запретили думать о поступлении на гуманитарный факультет. Впрочем, я был даже рад. Это означало, что мой выбор профессии инженера-печатника всех устроит.

Я подружился с Наташей и два раза в неделю ходил вместе с ней на дополнительные занятия по физике, где узнал много нового не только о физике, но и о школьных тихонях. Наверное, у всего должен быть свой предел. Особенно, предел должен быть у приличия. Вроде того, что пять дней в неделю по десять часов ты обязуешься носить идеально отглаженный костюм, галстук, запонки и узкие ботинки, а в выходные не вылезаешь из рваных треников с вытянутыми коленками и прожжённой в причинном месте дыркой от сигареты, майки-алкоголички и стоптанных кедов, которым сто лет в обед. Точно также должен существовать предел у тихих девочек из достопочтенных еврейский семейств. И мне даже понравилось то, что я у Наташи был шестым по хронологическому счёту и одним из четверых, с кем она виделась еженедельно.

Началось у неё всё с одного милого паренька — молодой предприниматель, в разводе, сын от первого брака. Он сделал пятнадцатилетней Наташе предложение и обещал всю жизнь носить её на руках. Остаётся неизвестным, исполнил бы он своё грандиозное обещание или нет, если бы в один прекрасный день не узнал, что возлюбленная беременна. Причём от его лучшего друга и партнёра по бизнесу. Оба бизнесмена укатили в туман. Наташа сделала аборт и недолго переживала, так как на занятиях музыкой внезапно познакомилась с безумным панкрокером-барабанщиком. Это был барабанщик-«вторник». Места «среды» и «пятницы» долго пустовали. Как нетрудно догадаться, в последствии их занял я. «Понедельник» был отдан женатому учителю английского. «Четверг» — пытающемуся безопасно гульнуть на стороне недо-холостяку из ближайшего города. В субботу и воскресенье Наташа заслуженно отдыхала.

Можно было бы подумать, что я в этом замкнутом круге любовников чувствовал себя незначительной марионеткой, которой отщипнули скромный клочок времени подле недосягаемой богини. Но я к своему положению отнёсся с долей сухого прагматизма. Я выделялся уже хотя бы тем, что знал всё и обо всех в то время, как другие пребывали в неведении друг о друге. К тому же двойная порция серотонина в неделю насыщала меня достаточно, чтобы не обращать внимания на колкие замечания дома и не анализировать глубоко, насколько порочна такая связь. А ещё Наташа любила мои стихи. И вообще всё, что я пишу. Ей первой я прочёл свой неоконченный роман про космические путешествия, затем рассказ о треволнениях мятежного ума.

Мы лежали голые на одеяле, которое расстелили на полу. Из окон лился свет, большой и чистый, похожий на доброго волшебника из сказки. Он нас обнимал и не осуждал. Это был май. До последнего звонка оставались считанные деньки. Наташа слушала внимательно. Она понимала каждое слово. Рассказчик, он же — автор, он же — лирический герой, делился болью невоспетой революции, когда один парадокс возраста сменяет другой, и если ещё каких-то пять-шесть лет назад — ах, как давно! — я жил, подчиняясь семейным ценностям, страхам, выверенному курсу, то теперь я всё понял. Мне едва шестнадцать, но я уже прозрел, увидел глупость каждого момента истоптанного пути обывателя. Все эти сложенные один за другим этапы — школа, институт, женитьба, дети, старость с внуками — ничто в сравнении с тем, к чему можно стремиться и чего можно достичь, если верить в свои силы. И даже если я — сын простого рабочего и медсестры, никем неизведанно, куда я приду и куда закинет меня судьба.

— У тебя большое будущее, — сказала Наташа и улыбнулась.

Зубы у неё были мелкие-мелкие, ещё мельче кудряшек на голове. И ступни — самые красивые в мире — тридцать четвёртого размера. Когда она коснулась своими ступнями моих — таких огромных и несуразных с кривыми пальцами из-за ношения тесной обуви, мне стало хорошо и радостно, как бывает с человеком только в лучистом свете юности.

Тогда я ещё не знал, что триумф бытия наступает в короткие минуты вечности, которые длятся ещё меньше, чем часовые минуты, но западают в память они глубоко, ещё глубже, чем момент получения аттестата или результаты оценок за экзамены. На подготовку уходят часы, а то и годы, тем не менее, они стираются. А несмелый бережный свет далёкого майского утра со мной до сих пор.

Я читал Наташе свои дневники. Я делился с ней тем, чем не мог поделиться ни с кем другим. Она не спорила со мной, а просто слушала, это и было нашим диалогом.

Если проанализировать совсем строго, я и писать-то начал за неимением живого собеседника. Порой я задаюсь вопросом: почему не пишут совершенно все люди? Должно быть, потому, что вопросы, волнующие большинство, так или иначе можно обсудить с друзьями, коллегами, родственниками.

— Погода сегодня ужасная. Но, говорят, завтра будет лучше?

— Да, определённо.

— Этот политик — вылитый фрик. Я не стану за него голосовать.

— И я. А вы слышали, что Мадонна беременна?

— Нет, от кого?

— От этого… как его…

— Да-да-да! Но это ещё цветочки! Бензин подорожал на пятнадцать процентов!

— Не может быть!

— Точно вам говорю!

— А где планируете отдыхать летом?

— Поеду на море.

— А я на дачу. У меня такие баклажаны вымахали!..

Ну, и всё в таком роде — классический набор, удобный шаблон нормального человеческого диалога.

В дневнике же можно записывать, что угодно, — хоть про баклажаны, хоть про погоду, но — зачем? Если всё это можно свободно обсудить, не мараясь чернилами, не стирая кончики пальцев о клавиатуру. Точно так же и с книгами. Книгу может написать любой, кто знаком с алфавитом и владеет более-менее связной речью. Однако полноценной книге предшествует идея. Книга без идеи — графоманство. И я полагаю, каждый, кто садился хоть что-то писать, вначале видит своё творение уникальным, даже гениальным. Но чем больше ты вчитываешься в написанное, чем больше познаёшь то, что было написано до тебя, тем глубже понимаешь, насколько плотно и разносторонне поработала человеческая мысль задолго до того, как ты родился на свет, насколько трудно нащупать оригинальную, уникальную мысль. Даже если она не так уж оригинальна, то хотя бы подать её — свежо, дерзко, мастерски — удел немногих.

Первое разочарование постигло меня ещё в институте. Оказалось, я пересказывал уже кем-то написанную повесть, которую прочёл случайно, а забывчивость выдала её за мою собственную. Второе разочарование пришло много позже. И мне трудно представить разочарование сильнее и тягостней, чем пережитое мной.

— Ты просто потерял связь с героями, — сказал Лео, закуривая новую сигарету.

Мы стояли на балконе. Вечер опустился на поляну перед домом, влажный из-за близости реки и ещё светлый. В июле самые длинные дни. Они похожи на товарные поезда, нагруженные невесть чем: работой, покупками в супермаркете, очередями на бензоколонках, красивыми женщинами, которые проплывают под балконом в коротких юбках, лаем собак, кислым запахом томатов, пережаренных на сковороде.

У Лео большие планы на жизнь. Он должен зачать троих детей от трёх разных жён, помочиться в Карибское море, почти потерять зрение и возглавить революцию, названия и цели которой ещё не придумано. Ничего из этого он до сих пор не сделал. Сейчас его задача — вывести меня на эмоции и испортить мой день рождения. Ему невдомёк, что я уже постарался за него и худшего дня представить себе не мог.

— Я не хочу быть одним из тех бумагомарателей, кто свято верит в подлинность своего таланта, и при этом не в состоянии связать двух слов.

— Два слова ты уж как-нибудь свяжешь, — подтрунивал Лео. — Просто признай, что струсил.

— Струсил?

— Именно. Взялся за то, что не в состоянии закончить. Поленился, начал себя жалеть…

— Это тут вообще ни при чём, — возразил я.

— А вот и при чём.

История умалчивает, чем бы закончился этот раздражающий диалог, если бы мне не позвонили. Я снял трубку, сказал «Алло» и надолго замолчал.

На том конце соединения говорили много и беспрерывно. Я слушал и не перебивал. В кухню, где я скрылся, чтобы поговорить без свидетелей, вошла Дэни. Она несла грязную посуду, долго раскладывала её в раковине. Я заметил, как она вслушивается в моё молчание, что лишь усиливало её любопытство.

— Кто звонил? — спросила Дэни.

Убрав мобильный телефон в карман, я сделал несколько шагов мимо неё и остановился в дверях.

— Мне надо отлучиться, — сказал я.

— Сейчас?

— Да, сейчас.

Дени отошла от раковины. Она вытирала руки полотенцем. Полотенце подрагивало. Дэни нервничала.

— Слушай, ты не можешь просто так уйти. Лео и Соня ещё здесь. Уже почти ночь…

— Мне надо отлучиться, — повторил я. — Это по работе.

— Ты же уволился, — напомнила Дэни.

Не дождавшись ответа, она вновь попыталась меня остановить:

— Ты же пил! С ума сошёл? Куда ты?!

Коротко поцеловав её в висок, я решительно отправился к выходу из квартиры. У подъезда нашёл машину, оставленную пару часов назад. Сел за руль.

Странное ощущение. Я был уверен, что больше никогда не буду крутить этот руль, не буду переключать скорости, не буду делать ничего из того, что необходимо делать при управлении автомобилем и вообще всего того, что составляет суету сует целой жизни. Не буду искать ответов, которые никогда не приходят сами, их обязательно надо разыскивать, а затем выдумывать, складывать и обрабатывать в аналитическом отделе мозга. Даже с тем учётом, что далеко не все ответы поддаются аналитике, да и не все вопросы возникают логически. Многие из них приходят необъяснимо и противоречиво.

Вот ты ходишь на любимую работу, вот ты живёшь с любимой женщиной. У вас на двоих есть один кактус, один кот, гора немытой посуды, гора неоплаченных счетов, гора требований друг к другу, разочарований, претензий, надежд. Есть общие планы, претворить которые в жизнь мешает то недостаток времени, то недостаток сил, но недостаток и сил, и времени в одном флаконе. Постепенно всё улаживается, сглаживается, выравнивается, становится простым, ясным и бессмысленным, потому что вдруг осознаёшь, насколько невзаимна твоя любовь к работе, и насколько невзаимна любовь твоей женщины к тебе. Тогда все мыслимые и немыслимые причины жить и любить распадаются на мелкие фракции, превращаются в пепел, в серости которого просматриваются вялые черты бытия.

Пошёл дождь. По-июльски светлый и чистый, тёплый, невесомый. В такой дождь можно гулять босиком, оставаясь запредельно счастливым. Но я не был счастлив. Я сидел в машине и ждал.

С правой стороны открылась дверь. Повеяло уличной сыростью. Сгущались сумерки, растерявшие все краски дня, затянутые грузными облаками. Я разглядывал их сквозь лобовое стекло и вспоминал, как впервые сел за руль.

Мне восемь. Коля пригнал из Германии «Мерседес». Мои ноги едва доставали до педалей, но я был доволен уже тем, что могу крутить баранку. Сам! Я тогда чуть не снёс забор. Мама, понятное дело, ругалась бы, но ей никто ничего не рассказал. А я уже знал, что с этой минуты больше всего на свете хочу стать шофёром, потому что ничего круче ощущения податливого руля я и придумать не мог. Скорость, которую мне удалось развить, не превышала двадцати-тридцати километров в час. И, конечно, хотелось большего. Хотелось мчать вдаль — в дождь, в ветер, в бесконечность мира, в рассветную тишину или марево заката. Мне казалось, я буду лучшим водителем на планете. Однако путь к мечте оказался тернист и довольно безрадостен. А лучшим я так и не стал, оставшись довольным тем, что езжу хотя бы безаварийно.

— Я обычно боюсь ездить в машинах с кем-то. Даже такси редко пользуюсь. А сама я ужасно вожу, — сказала Сара, поняв, что первым я не заговорю. — У меня как-то колесо пробило, когда я с дачи возвращалась. Пришлось звонить мужу, он мне по телефону объяснял, как это делается. Я чуть не умерла, пока добрые люди не помогли. С тех пор зареклась водить. Знаешь, есть всякие поговорки про обезьяну с гранатой. Так вот, это про меня. Может, и есть женщины, кто хорошо водит, но я к ним не отношусь. Нет-нет-нет. Лучше уж как-нибудь на автобусе или на метро, или ещё лучше — пешком. Тише едешь — дальше будешь.

— Автобусами тоже управляют люди, — заметил я.

Сара улыбнулась.

— Да, это верно. И в поездах есть машинисты… Но там они как-то незаметны, как будто они — часть механизма, и везёт тебя не человек, а сама машина. Забрался туда, раскрыл книгу, думаешь о чём-то своём. Или болтаешь с друзьями. Водителя ты не видишь, его словно нет. Про него и не вспоминает никто, никто не обращает внимания. А в такси не так. В такси нужно разговаривать с водителем и невольно следить за дорогой.

— Сейчас ты следишь за дорогой?

— Сейчас — нет.

Пристегнув ремень, Сара откинулась на сидении. Мы ехали прямо в дождь, который постепенно усиливался.

— Сейчас я готова говорить так, как будто ты не за рулём. Как будто тебя вообще здесь нет, и я одна — двигаюсь куда-то в свой последний день…

— Почему последний?

— Не перебивай, — сказала Сара и закрыла глаза. — Давай представим, что тебя нет. Меня тоже в каком-то смысле нет. Есть только мой голос. Я люблю слушать собственный голос. Большинство людей ненавидят свои голоса. Некоторые не замечают. А я слушаю свой голос часами. И он мне не надоедает. Например, готовлю ужин и что-то рассказываю сама себе. Иногда приходит кот, слушает, но я рассказываю не ему, а просто рассказываю. А когда устаю рассказывать сама, включаю голоса других людей. Я аудиал. Для меня нет ничего более завораживающего, чем музыка. Мне бы хотелось однажды с тобой что-нибудь вместе послушать. Не себя, а что-то другое. А затем обсудить или просто помолчать вместе. Тебе нравится музыка?

— Нравится.

— Какая?

— Разная.

— Мне тоже разная. Но больше всего люблю вокал или даже речитатив. Человеческий голосовой аппарат способен воспроизводить потрясающие звуки. Помню, когда ты пришёл на собеседование, я видела лишь твоё фото. Я колебалась. Надеялась, что ты вовсе не придёшь или опоздаешь, и это будет достаточным поводом для отказа. А ты пришёл вовремя. Мне позвонили, я сидела в кабинете, пила кофе. Кофе был таким горячим, что обжигало язык. Я смотрела на время и молилась, чтобы ты не пришёл. Мне позвонили ровно за пять минут до встречи. Я взяла трубку, ответила «Иду» и продолжила сидеть. Не хотела спускаться. Вдруг, ты уйдёшь. Вдруг, ты передумаешь и прямо сейчас уйдёшь. Помню, стояла на лестнице и уговаривала себя спуститься. Кофе жёг ладонь. Ты был внизу, всего в нескольких метрах. Ты не мог меня видеть, а я не видела тебя, но знала, что ты стоишь где-то там. Я подумала: «Надо идти». И не шла. Я уже ненавидела тебя за пунктуальность. А потом я спустилась, и ты сказал: «Добрый день». С той секунды я поняла, что ты мой человек. Совершенно мой. Абсолютно. Потому что только мой человек мог сказать вот так: «Добрый день». Без улыбки, без флирта, без усталости. Я всё уже решила ещё до того, как ты произнёс что-то иное. Я почти не слушала. Я уже знала, что ты станешь моей лучшей ошибкой и моим главным козырем. Мне будет всё равно, даже если меня станут осуждать, мол, у тебя не хватает опыта, мол, не та квалификация. Какая разница, если я уже слышала, как ты говоришь: «Добрый день». А так говорят только по-настоящему мои люди. И таких людей мало. Это ископаемые. Понимаешь?

Сара повернула ко мне лицо. Я понимал всё, что она говорила, пускай говорила несвязно, на эмоциях, но говорила всем сердцем. Я верил ей. И я молчал.

— Лучший голос всегда был у моего мужа, — продолжала Сара. — Даже за пятнадцать лет он не потерял своего очарования. Я бы многое отдала, чтобы забыть и будто впервые услышать, как он произносит «Привет». Так вот просто он начал знакомство со мной. Сказал: «Привет». Банально, да?

— И ты сразу поняла, что он твой человек?

— Сразу. Сразу, как только он сказал ещё несколько тысяч слов. Мы были в общей компании, спорили, уже не помню, о чём. И я подумала тогда: «Хм, а это ведь жутко умный чувак! Я хочу за него замуж!». Так и получилось. Никогда не хотела замуж, а тут вдруг захотела. Потому что замуж надо выходить только за тех, от кого хочешь детей. Но прежде — хочешь слушать. Просто слушать. Каждый день. И мы с ним много разговаривали. Обо всём. Не затыкаясь. Он говорил — я слушала. А потом я говорила — он слушал. И так бесконечно. Мы не могли наговориться. Нам не хватало времени. Потому мы стали жить вместе. Сейчас он приходит, а я разговариваю сама с собой. Он сначала слушает, потом спрашивает: «С котом болтаете?». Я говорю: «Да», и улыбаюсь. А он идёт в комнату.

— И молчит?

— Нет, — Сара тяжело вздохнула. — Нам всегда есть, о чём поговорить. Я сделала правильный выбор. Я всегда стараюсь делать правильный выбор.

Я притормозил у обочины, потому что не знал, куда дальше ехать. В сущности, я не знал и того, зачем приехал к Саре. Не знал, зачем она меня позвала. Наверное, ей просто хотелось поговорить с кем-то, кроме кота.

Машину окутал дождь. Он барабанил по стёклам, по крыше, по капоту, бил асфальт, приглушал дорожную пыль. Темнело. Мимо проезжали машины, раздавались гудки. Я поглядывал на Сару. Почему-то она напоминала мне хлипкое одинокое растение, по воле судьбы укоренившееся в обдуваемом всеми ветрами поле. Невысокое растеньице, слабое, гибкое.

Сара приоткрыла окно и протянула ладонь дождю, словно хотела поздороваться с ним, погладить его, приласкать. Кожа заблестела от капель, покрылась мурашками. Сара плавно водила рукой вверх и вниз. Вскоре вся её рука стала влажной, серо-синей, точно веточка растения.

— Ты не можешь уйти, — сказала Сара.

— Могу, — ответил я.

— Нет, не можешь, — не настаивая и не давя, повторила она так, будто знала что-то такое, о чём я не имею и малейшего представления, но Сара знает и знает доподлинно, железно, беспрекословно. — Я всегда мечтала иметь такого друга, как ты.

— Какого?

— Какого?..

Сара убрала руку и закрыла окно. Мы сидели в тишине наших дыханий. Не смотрели друг на друга. Не касались друг друга. Никогда не касались друг друга.

— Мне всегда хотелось иметь друга, который не хочет меня трахнуть. Знаешь, все эти пресловутые дружбы между мужчиной и женщиной… Они не проходят бесследно, даже если физически не оставляют следов. В душе всё равно останется след: кто-то кого-то любил, кто-то кого-то хотел, кто-то кого-то не достиг, не смог, не решился. А мне хотелось иначе. Чтобы не меня берегли, а я. Чтобы засыпали не со мной, думали не обо мне. И также я засыпала и просыпалась с мыслями о ком-то другом. И не было бы этих терзаний, двойных стандартов. Ничего этого бы не было. Я не думаю о тебе, когда тебя нет рядом. А когда ты рядом, мы вместе думаем о нашем общем. О нашей работе. Это прекрасно. Но если ты уйдёшь, всё рухнет.

— Ты можешь думать о работе с другими коллегами.

— Нет, — отрезала Сара. — Они другие. Я не смогу пойти на работу, зная, что тебя там нет. Понимаешь? Я уволюсь в тот же день. Я не высижу и часа, если там не будет тебя. Какой смысл думать о чём-то, если я не могу подумать об этом вместе с тобой? Это же какая-то глупость, ерунда, фикция. В конце концов, лучше возьми прямо сейчас отпуск и отдохни, но только вернись. Мне плевать, что скажут остальные. Плевать, что они будут судачить, что начнут перемалывать. Мол, сдулся, мол, бросил всё. Мол, зазнался, испугался, перегорел. Мне плевать, что я сама о себе буду думать, но я точно знаю, что не смогу больше думать ни о чём, кроме того, как это — не слышать изо дня в день твоё «Доброе утро. Добрый день. Доброй ночи», потому что ты уже никогда этого не скажешь. Не скажешь мне, а я — тебе. Никому никогда не скажу больше: «Обожаю тебя», потому что никого я не обожаю…

Тут Сара вдруг осеклась, посмотрела на меня жалобно. Она, возможно, хотела расплакаться, но дождь уже выплакал всё за неё. Ей не осталось ничего, чтобы как следует отгоревать свою боль. Она молчала настолько громко, что я расслышал все слова, которые она так и не произнесла.

— Господи, скажи, чтобы я заткнулась, — попросила Сара. — Скажи, чтобы я оставила тебя в покое. Чтобы просто пожелала тебе счастливого пути. Скажи, что мне пора домой. Скажи, что тебя ждут дома. Что тебя ждёт… как её? Дэни?.. Скажи, что тебя ждёт Дэни. Ты ведь уже принял решение. Зачем я тут сижу и всё это рассказываю тебе? Ты ведь не отступишься, правда? Что бы я тут тебе ни наплела, ты останешься при своём мнении, потому что ты уже всё решил. Ведь так?..

Автомобильное стекло покрыла испарина, лишний раз подтверждающая, что я выпил и не должен был садиться за руль. Более того, я не должен был уходить с празднования собственного дня рождения, не должен был ехать чёрти куда, не должен был вновь видеть Сару. Я и без того слишком часто её видел. По девять часов пять дней в неделю. Затем выходные. Затем снова — девять часов, короткий отпуск дома, и опять девять часов. Пять раз по девять часов. В выходные Дэни часто готовила пасту. Мы занимались любовью. Она поливала кактус и спрашивала, как мои дела на работе. А в понедельник я приходил в офис, шёл к кабинету Сары, говорил: «Доброе утро», она отвечала: «Доброе утро», и я уходил.

— Ты угадываешь мои мысли, — смеялась Сара.

У неё специфический смех: когда она смеётся, её голос становится выше, звучит отрывисто.

— Я пришла, потому что соскучилась по тебе, — как-то сказала она, подойдя вплотную к моему столу.

Я готовил отчёт и презентацию. Сара находилась рядом и смотрела в монитор, где происходил рабочий процесс. Отчёт. Презентация. Снова отчёт. Ещё одна презентация.

— Я обожаю всё, что ты делаешь. Люблю тебя.

— И я тебя люблю, — сказал я, отворачиваясь от монитора и заглядывая ей в глаза.

Они светились неподдельно, а после потухли и стали привычно серыми, озорными, но без какого-либо веселья, хотя Сара любила пошутить, любила посмеяться о всякой ерунде.

— Это Дэни тебе готовит? — однажды спросила она во время обеда.

Мы сидели за общим столом. Присутствовали и другие наши коллеги. Сара внимательно следила за тем, как и что я ем.

— Аппетитно выглядит, — заметила она. — Итальянская паста?

— Дэни — превосходная хозяйка, — ответил я.

— Это видно.

Затем Сара сказала:

— Я хочу с тобой напиться как-нибудь. По-моему, из тебя выйдет отличный собутыльник. Что скажешь?

— Я — отличный собутыльник.

— Это заявление требует проверки!

И действительно, мы однажды напились всей компанией. Я написал Дэни, что буду поздно. Сара заглянула мне через плечо, когда я набирал сообщение. Захмелевшие коллеги уже собирались расходиться, но Сара сказала, что совершенно свободна до утра.

— Хочешь, я познакомлю тебя со своим мужем, сыном и котом? Они тебе понравятся. Ты со всеми найдёшь общий язык. Точно тебе говорю. Поехали ко мне.

Мы поехали к ней. Пили до утра. Я познакомился с её мужем, сыном и котом. Со всеми нашёл общий язык, и все они отправились спать. А мы с Сарой, не останавливаясь, приговорили сначала одну бутылку вина на двоих, затем вторую.

Я ушёл с рассветом, когда Сара вырубилась без сил на диване. Я долго смотрел на неё. Затем шепнул: «Спокойной ночи». Она не ответила. Я дождался такси и укатил к Дэни.

— Мне стало обидно, что ты тогда просто ушёл, — призналась Сара.

Наше молчание слишком затянулось, ей стало невмоготу выдерживать такое давление — дождь, тьма, салон автомобиля, пропахший моими сигаретами, пропахший каждым звуком, что был здесь произнесён, пропахший перегаром, тишиной ночи, сыростью, обивкой сидений, на которых однажды я и Дэни предавались страсти. Дэни так часто сидела здесь на этом же месте, что и Сара, в этой же позе, рядом со мной и что-то доказывала мне. Мы ссорились, мирились, обещали друг другу, а теперь она даже не звонила. Я не отключал мобильный, он просто лежал неприкаянно и глупо, словно ошибся адресом, попал не в те руки, не в ту машину, очутился не с теми людьми.

Этим людям нужно поговорить без телефона, без свидетелей, без любых других участников. И как кстати небо заволокло тучами — звёзды были бы тоже лишними. Всё сделалось настолько лишним, что я вдруг понял, что зря до сих пор не умер. Зря всё ещё вдыхаю никотин, зря не объяснил Дэни, что она заслуживает лучшей судьбы, чем кактус, Бон-Бон и я.

— А может, я не хочу ничего другого, — ответила бы Дэни. — Ты меня не думал спросить?

Она бы непременно ответила именно так. Я знаю её словарный запас. И знаю её почти также, как она знает меня, только чуточку хуже. И лишь поэтому она сейчас не стала мне ни звонить, ни писать. Другой или другая на её месте уже оборвали бы провода, обзванивая друзей, родственников и морги. Другой или другая требовали бы объяснений немедленно. Но Дэни оставила котёл невысказанной злости на потом. К тому моменту, как я вернусь, вся злость укипит до малюсенького концентрированного сгустка, почти твёрдого, но прожигающего насквозь всё, к чему притронется. Во мне останется новая дыра, много дыр, под градом слов Дэни я превращусь в решето, и едва ли смогу ей внятно объяснить, что и почему творилось со мной рядом с чужой женой в машине, стоящей на безымянной обочине.

Мы молчали, а дождь накрывал всё сильнее. Дождь, который я не должен был застать, но застал. Возможно, из-за такой несуразности мне всё больше чудилось, будто бы вокруг не осталось ни одной живой души. Я и Сара одни в целом свете. Нам уже не выбраться ни из этой машины, ни из этого дождя. У нас на двоих осталось немного времени и кислорода до того момента, когда мир затопит окончательно.

Я завёл мотор.

— Не хочу домой, — сказала Сара. — Точнее — я очень хочу домой, но только в том случае, если туда не надо ехать, не надо выходить из машины, прощаться, отворачиваться, идти до подъезда, потом ждать лифт, потом искать ключи. Потом заглядывать в квартиру и спрашивать Кирилла: «Чего не спишь?». Он скажет: «Тебя жду». И мы станем улыбаться друг другу. Он до утра будет заниматься обработкой фотографий, а я буду пить чай. Или вино, если ещё что-то, что осталось дома. И я буду думать, вспоминать, заново проговаривать какие-то обрывки сказанного, уже не так, как это прозвучало в жизни, а совсем иначе — как было бы правильно, но не было. Лучше бы просто щёлкнуть пальцами и очутиться в квартире, мгновенно. Раз — и уже всё переменилось. Не больно. Не совестно. Нечего переозвучивать в голове.

Дорога повела на автостраду. Через несколько километров я свернул. Дворники работали так быстро, что приходилось притормаживать и каждый манёвр совершать с предельной аккуратностью.

— Пойдём, — сказал я, когда машина наконец остановилась.

Сара выглянула в окно. Она не узнавала район: дома, деревья, дворы — всё ей было незнакомо. Я же добрался сюда по памяти — много лет назад я уже заходил в тот неприметный подъезд на углу, без вывесок и указателей. Возможно, с тех пор что-то изменилось, но почему-то я был уверен в обратном.

— Пойдём, — сказал я Саре повторно и направился открывать дверь с её стороны.

Она вышла молча. Даже если бы хотела что-то сказать, ей бы не дал дождь. Вдвоём мы побежали к подъезду. Я нашёл звонок и нажал на него. Нам открыли.

Никто не спросил, откуда мы и зачем пожаловали.

В конце концов, должны же существовать такие места на карте, где любые уточняющие вопросы противоестественны.

Хотя что может быть естественнее любопытства? Благодаря ему человеческая цивилизация непрерывно развивается, идёт постоянный прогресс — всё нужно узнать, уточнить, исправить, сделать понятным, удобным, читаемым. Загадки влекут и раздражают, и любая таинственность хороша лишь в заданном отрезке от «неизвестно» до «освоено», причём желательно, чтобы отрезок этот был сопоставим с размерами человеческой жизни. Увы, так бывает далеко не всегда. И большинству земных загадок времени на отгадку потребовалось значительно больше, чем даже несколько поколений людей. А иные по сей день далеки от ответов почти также, как в те периоды, когда наши предки ещё ходили на четырёх лапах подобно зверям. И лично я сомневаюсь, возможно найти ответы на такие вопросы как сущность бога или химический состав души. Да, и в этих направлениях часто происходят поползновения, но проползло ли человечество хоть сколько-то в нужную сторону?..

— Тебе не страшно? — спросила Сара, стоя передо мной и глядя мне в глаза.

Серое вещество её радужки напиталось светом луны, бьющим в грязно-горчичный тюль на окне, и стало металлическим, тяжёлым, похожим на свинец. Алхимики древности наверняка захотели бы превратить эти глаза в золото, но я уже был почему-то уверен — там нет ни золота, ни каких-либо иных драгоценностей.

Когда впервые раздеваешь женщину, всегда немного кажется, что знаешь её всю, и теперь лишь стряхиваешь последнюю незначительную преграду. Но мне не хотелось думать о Саре как о чём-то завершённом, хотя бы потому что изначально не хотел ничего начинать с ней. Можно сказать, я заранее разочаровался в любой её таинственности и волшебстве, чтобы меньше очаровываться. Но её голые плечи вибрировали так красноречиво и искренне, что я не сдержался и поцеловал её в шею.

А затем ответил:

— Страшно. Да, страшно.

— И мне. Мне страшно, потому что...

Сара не договорила. Я прислонил палец к её губам.

— Самое главное — не произносить вслух. Хотя бы сейчас.

— А мне бабушка говорила, что нужно произносить. Особенно, если сон плохой приснится. Если о нём рассказать, он никогда не сбудется. То же самое с другими нехорошими вещами. Если подойти к высокому краю и сказать: «Я боюсь высоты», то как-то проще становится.

— Мы не на краю, — ответил я.

— Ошибаешься.

Сара притянула меня к себе. Её, такой маленькой и зыбкой, хватило на то, чтобы поглотить меня целиком.

Я уже видел её, одетой в облегающий комбинезон, когда был у неё в гостях. Видел, что под мешковатыми рубахами и брюками, которые Сара постоянно носила на работу, спрятано совсем тонкое тело. Тело подростка, в котором взрослой женщине, должно быть, всегда есть чего бояться. Сара научилась быть хитрой, дружелюбной со всеми, научилась прятать эмоции глубоко внутри и постоянно хвалить всех, с кем приходится работать. Это её тактика — бесконфликтность, пластичность. Полагаю, большинство мужчин принимают её улыбки за флирт, но рабочий флирт — типичное развлечение для офисных трудяг. Сара знала свою дозу флирта, как знала и то, для чего ей это — чтобы было не так страшно.

Она стонала и повторяла часто-часто: «Боже, боже…». Здесь, в этом отеле «на час» о боге вспоминали, пожалуй, чаще, чем в церкви. Да и зачем вспоминать о боге в церкви, если он априори там присутствует, как утверждают религиозные служители. Больше всего бог нужен там, где нет упоминаний о нём — явных или косвенных, где слишком много человеческого, концентрировано-человеческого, настолько жирно идущего наперерез живому бытию, что будто нарывы открываются страхи — больницы, тюрьмы, зона боевых действий, почасовые дешёвые гостиницы — вот где действительно некогда поминать бога, и где его присутствие важнее всего на свете.

— Боже…

Я сжимал ладонь Сары, ладонь выскальзывала от пота. В номере было очень душно. Окна не открывались. Кровать скрипела. От простыни шёл кисло-болотный аромат. Лучше не думать, сколько спин, животов, ног лежало здесь до нас. Лучше не думать о том, что и я тоже был когда-то одним «из». Лучше не думать, что и Сара, возможно, была. Ведь она совсем не удивилась, не спросила: «Где мы? Что это за место?». Она лишь спросила: «Тебе страшно?». Она всегда задавала только те вопросы, на которые хотела бы ответить сама. Разве не это ли есть — истинная женская мудрость?

— Боже…

Сняв очки, я почти перестал различать лицо Сары, но мне это никогда не мешало. Мне вообще иной раз кажется, что лучшие любовники — слепые. Такая мысль у меня возникла, когда одна девушка спросила у меня — можно ли погасить свет. Я ответил, что для меня это почти одинаково — что со светом, что без. Возможно, поэтому мне одинаково нравится и самому раздевать женщину, и наблюдать, как она раздевается. В первом случае я вижу её внутренним зрением, во втором — обычным. Первый предмет — вымокший пиджак — Сара сняла сама. Для меня это значило «Да». Затем я раздевал её осторожно, чтобы запомнить как следует: шея, ключица, соски, рёбра, талия, тазобедренная кость, бедро, подколенная впадина, икры, пятки, пальцы ног. Жуткий бордовый ковёр, жуткая кровать с лиловым одеялом. Напротив кровати — телевизор.

— Кто смотрит телевизор после секса? — спросила Сара.

Она курила мои сигареты, ей очень хотелось попробовать. А мне хотелось, чтобы нас продолжило соединять хоть что-нибудь после того, как мы перестанем быть соединёнными телами. Я ещё остаточно помнил, что внутри мне было очень узко, и когда Сара обвивала меня ногами, стопы у неё оказались совсем холодными. По рукам у неё расползлись вены, синие-синие, и таким же синим было подглазье, точно Сара проплакала всю бессонную ночь. А она ведь и впрямь плакала.

— Не плачь.

Я целовал её, и губы наши становились солёными.

— Сейчас ещё и нос станет красным от слёз.

— Тогда тем более не плачь.

— В фильмах девушки всегда так романтично плачут. Их даже машины сбивают романтично. Ты где-нибудь видел романтично сбитого машиной человека?

Я отрицательно помотал головой.

— Думаю, телевизор некоторые смотрят во время секса, — ответил я, хорошенько подумав и попытавшись представить всех-всех этих бесконечных людей, что когда-либо заходили сюда и уходили отсюда.

— Правда?

— Правда. Там наверняка есть порно каналы.

— У тебя дома есть порно-каналы?

— Нет. А у тебя?

— Тоже нет.

Сара отдала мне недокуренную сигарету, уложила голову на моё плечо и с силой выдохнула открытым ртом.

— Боже…

Я продолжил курить следом за ней. Фильтр был измят её губами, чуть влажный, он прилипал к моим пальцам как цыганка, клянчащая деньги. Кроме того, вкус у сигареты тоже изменился: из-за чужой слюны он сделался чуть сладким, с цветочной ноткой духов. Я ощущал его кончиком языка, проглатывал лёгкими и выпускал изо рта бледно-сиреневым облаком. Дым растекался по комнате, становясь прозрачным, всё более невидимым, ранимым словно первый поцелуй.

Я до сих пор так и не ответил себе на вопрос, зачем люди курят? Мой отец говорил, что пробовал табак лишь раз, и до того ему тошно стало, что даже в армии не прикасался к сигаретам. Мама ещё меньше знакома с этой пагубной привычкой. Так получилось, что и подруги у неё все были сплошь некурящие. Впрочем, тётя Роксана взгромоздила на себя максимум ответственности и за мамино окружение, и за её безопасность, и за взгляды на жизнь, и за самооценку, которая по всем расчётам давно должна была проломить пол и устремиться к центру земли. Так что дружб мама ни с кем особенно не водила. И всё же каким-то чудом нашлись у неё две подруги — тётя Вера и тётя Наташа. В отличие от Наташи, в которую был влюблён я, тётя Наташа представляла собой скопление всего антисексуального, что могла проявить женская природа. И хоть была она блондинкой, по-своему миленькой и приятной, сердце моё никогда не заходилось в исступлении и не замирало от восторга так часто, как случалось подобное в присутствии тёти Веры. А вот она как раз курила.

Тётя Вера вообще была женщина-огонь. И не то что красивая, нет, неверное слово… Харизматичная — да. Именно. Харизматичная. Она не входила, она вламывалась в наш дом, и мама становилась немедля кроткой, лебезящей, с мыльными глазами, в которых стонало немое восхищение и предвкушение новых рассказов, на которые тётя Вера была щедра. И за это ей разрешалось курить прямо на кухне. За это ей разрешалось разговаривать матом, называя вещи своими именами, — то есть тётьвериных бывших любовников козлами, мудаками и падлами. Тётя Вера была в разводе и гордилась этим, что по тем временам было чем-то неслыханным. И ладно бы просто блядовать (к этому ещё с пониманием относились), так нет же — тётя Вера знала себе цену, потому блядовала избирательно и с выгодой. Порой любовники дарили ей украшения, иной раз — что-то из бытовой техники, а кто и бесплатные тени на оба глаз рисовал, но всё же редко.

Не было нужды долго и мучительно догадываться, чем именно тётя Вера делилась с моей матерью, и отчего у той ещё сутки не стихал пожар в глазах — настолько живо мама представляла себе и ту сцену, и другую, и третью… А тётя Вера всё курила. А я всё подглядывал за ней сквозь матовое, едва ли прозрачное стекло в кухонной двери и всё больше понимал, что свободные люди могут позволить себе курить и пить водку, и любить тех, кто нравится просто потому, что это приносит удовольствие.

Философией моей матери являлось непрерывное страдание: человек пришёл в этот мир с тем, чтобы страдать от первого своего часа до последнего, а вовсе не с тем, чтобы радоваться, восхищаться, стонать от удовольствия. Полагаю, что и секс виделся ей лишь как то, что нужно перетерпеть, перестрадать, перемучиться. Тётя Вера не страдала и не мучилась. Она подпаливала сигарету, вытягивала через стол руку, сжатую в кулак, и говорила, красноречиво указывая на область от кисти до локтя: «Во-о-от такой!». Мама вздрагивала, застенчиво хихикала, краснела, прятала глаза, снова хихикала и убегала под видом, что необходимо принести какое-нибудь угощение из буфета или холодильника.

— Я ему говорю: ну, хватит! А оно всё тикёт и тикёт! И тикёт, и тикёт!

— Вера! — прыскала от смеха мама.

— Да я тебе говорю!

Я усмехнулся.

— Что?.. — подняла голову Сара и заглянула мне в лицо.

— Ничего, — торопливо ответил я, убирая улыбку.

— Ты смеялся. Чему? Вспомнил что-то?

— Нет… Да, кое-что вспомнил.

— Расскажи.

Сара мягко обволокла мою грудь руками и одеялом, уложила голову в удобную впадину подмышкой, прикрыла глаза. Она засыпала. Мы оба были утомлены, а у меня глаза, признаться, стали слипаться сразу, как только наступила разрядка. Я думал ехать домой и не мог двинуться. Думал, сейчас Сара немного придёт в себя и потребует, чтобы я отвёз её к мужу, но она словно оцепенела — почти не шевелилась, говорила с трудом и как-то туманно. В конечном счёте я решил оставить нас в покое и незаметно уснул, приобняв Сару, с погасшим бычком между пальцев.