Глава 20. Козья тропа
Я побежал наверх.
Через посёлок, по верхней улице, мимо орущих людей, которые не понимали, почему я бегу от берега, где мы только что победили, — и я слышал, как за спиной у меня крик стал сначала недоумённым, а потом другим. Они увидели дым.
По дороге я собрал восьмерых.
Тех самых, что стояли на седловине и не сделали за ночь ничего.
Их старший — мужик лет сорока из дома Тавы — увидел меня и пошёл навстречу, и я думаю, он бежал ко мне с той же новостью, с какой я бежал к нему.
Он крикнул одно слово и показал наверх.
Я показал: за мной.
Восемь человек. Плюс я.
Это было всё, что у меня было в ту минуту, потому что тридцать копейщиков стояли у прохода к берегу, а снять их значило пустить наверх тех семьдесят.
Восемь.
Акара я встретил на верхней улице.
Я поднимался с восемью, он спускался от обвода с четырьмя своими, и мы встали друг против друга посреди улицы, по которой уже шёл дым сверху.
Я спросил одно слово:
— Двадцать первый?
Он понял сразу. Он вообще всё понимал сразу, и это было в нём и лучшее, и худшее.
Двадцать первый пост стоит на выходе с гребня, выше источника.
Я расписывал посты неделю и расписывал не как попало. Двадцать первый держал дом Акарру — самый сильный род на острове, одиннадцать взрослых мужчин, живущих ближе всех к воде и к гребню. Я поставил их на подходы сверху, потому что это была их земля и они по ней ходили всю жизнь. Двое. Всю ночь.
Их там не было.
Он не отпирался, не тянул и не изворачивался — он никогда этого не делал.
Он сказал: я их снял.
Я спросил: когда. Он сказал: ночью.
И вот тут у меня в голове очень медленно, как встаёт на место вывихнутый сустав, встал на место мужик с двадцать первого поста.
Я обходил посты перед рассветом. Он ответил мне правильно, слово в слово, и добавил «Курса сказал», и потом спросил, стоять ли ему до утра или его сменят. Я спросил кто. Он пожал плечами и сказал, что ночью приходили от хозяина и что-то говорили, и он не понял что.
Я устал. Я не спал вторые сутки. Я сказал «стой до меня» и пошёл дальше.
Он и стоял. Один. До того часа, пока за ним не пришли свои во второй раз.
Дальше Акар объяснял недолго, и объяснение было такое, что я до сих пор не знаю, как его назвать.
Он не предавал.
Он выполнил свой план. Тот самый, который предложил мне у своей двери около полуночи и от которого я отказался: при нападении все, кто наверху, уходят за обвод, проход закладывают, низ отдают.
Я сказал «нет». Он сказал «я знаю» и ушёл.
И ночью отдал своему роду распоряжение: при первом крике все одиннадцать мужчин дома Акарру идут за обвод и закладывают верхний проход.
Все одиннадцать. Включая двоих с двадцать первого.
Он не открывал им дорогу.
Он вообще не думал про гребень. Он был уверен, что придут с моря, как приходили двадцать лет, и распоряжение его было про море: когда начнётся у бухты — все свои наверх, за камень.
Он не бросил пост, чтобы впустить врага. Он забрал своих людей защищать своё, а пост оказался в этом же списке, потому что на нём стояли его люди. Вот и всё.
Я его тогда не ударил, хотя очень хотел, и не ударил я его по одной причине: рядом стояли четверо его людей и восемь моих, и драка между нами в ту минуту стоила бы острова.
Я сказал ему три слова.
Я подобрал их за две секунды, и это, наверное, единственная фраза, которую я не готовил заранее и которая вышла ровно той, которая нужна.
Я сказал:
— Твои. Твоё. Твои.
И показал наверх — туда, где над чашей стоял дым.
Он ничего не ответил.
Он посмотрел наверх, на дым, и я в первый и последний раз увидел, как у этого человека дрогнуло лицо целиком.
Дрогнуло не на секунду. По-настоящему.
Потому что до этой минуты он был уверен, что сделал единственно разумное: увёл своих за стену, закрыл проход и сохранил девяносто человек и воду.
А выяснилось, что он увёл своих за стену, закрыл проход — и оставил снаружи гребень, по которому четырнадцать человек спустились прямо к чаше.
То есть к воде.
К той самой, ради которой всё.
Четырнадцать я тогда ещё не считал. Я их увидел.
Мы стояли на верхней улице, и я поднял голову, и на площадке у чаши, в двухстах метрах выше нас, по краю ходили люди.
Они не бегали. Они ходили.
Я стал считать и досчитал до одиннадцати, потом двое зашли за камень, потом вышли трое, и я сбился и начал заново, и на четырнадцати остановился, потому что больше не появилось.
Откуда они взялись, я понял в ту же минуту, а проверил через два дня — сходил и посмотрел сам, потому что не мог не пойти.
За северным плечом Кунды есть узкая осыпь между двумя скальными рёбрами, а над ней полка шириной шагов в двадцать. С мыса её не видно: мыс смотрит на запад и на север, а полка — под ним и восточнее, в мёртвой зоне. С моря её не видно тоже — вход закрыт ребром. Пристать туда можно только в штиль и только зная место.
С полки наверх идёт козья тропа. Не тропа даже — след: по осыпи, потом по седловинке между рёбрами, потом полого вверх, к гребню, и с гребня она выходит выше источника.
Я в июле обошёл весь западный берег и записал: подхода нет.
Второй раз за неделю.
И сошли они не этой ночью.
Они сошли сутки назад — в ту самую ночь, когда мы с Акаром стояли на мысу и считали три огня на чёрной воде.
Пока пять лодок стояли в трёх милях и целый день напоказ смотрели на нас, четырнадцать человек уже лежали на нашем острове, в камнях, без огня и без движения, в двух километрах от Марно, который весь день смотрел на запад. Сутки.
Я потом много раз спрашивал себя, что я почувствовал, когда это сложил, и честный ответ такой: я почувствовал уважение. Оно пришло раньше злости и было сильнее её, и мне до сих пор за это немного неловко.
Дальше надо объяснить, что означало «взяли источник», потому что это не про воду.
Это про высоту.
Посёлок лежит на восточном склоне, ярусами.
Внизу — бухта. Над ней нижний ряд. Над ним верхняя улица и верхний ряд. Над ними, ещё выше, — площадка с чашей и расщелина в скале, откуда идёт вода.
И с этой площадки простреливается всё.
Не в смысле стрельбы — у них нет луков, у них праща, а праща сверху вниз бьёт вдвое дальше.
Четырнадцать человек на площадке над посёлком — это четырнадцать человек, которые видят каждое движение на каждой улице, и до которых снизу вверх надо лезть по одной тропе шириной в два шага.
По той самой тропе, на которой я в первую неделю сидел кассиром и от скуки пересчитывал шаги.
Сорок два шага.
И вторая половина, которая была хуже первой.
Верхний обвод был закрыт. Изнутри.
Дом Акарру ушёл за него по приказу хозяина, заложил проход камнем — тем самым способом, с внутренним заворотом, который я неделю назад им и показал, — и сел внутри.
Девяносто человек, вода в питтах, стены в две ладони толщиной и бастион у восточного угла, который я сам достроил.
Отличная оборона. Я её проектировал.
И теперь всё выглядело так.
Внизу, у бухты, — шестьдесят человек с разбитыми лодками и тридцать наших копейщиков, держащих проход.
В середине, в посёлке, — я, восемь человек резерва, пращники без камней, женщины, раненые и весь нижний ряд.
Наверху, за обводом, — девяносто человек дома Акарру и союзных им, за стеной, с водой.
И над всеми ними, на площадке у чаши, — четырнадцать человек противника, которым сверху видно нас всех.
Я стоял на верхней улице и очень отчётливо понимал, что построил себе ловушку своими руками и неделю на неё убил.
Всё, что я сделал за эту неделю, работало.
Обвод держал. Проход был заложен грамотно. Бастион стоял. Позиции были удобные.
Просто я всё это строил, чтобы враг был снаружи, а я внутри. А получилось наоборот.
Мы полезли к обводу.
Восемь моих, я и человек пятнадцать, которых я подобрал по дороге, — бабы, подростки, двое раненых, которые встали и пошли.
Дошли до заложенного прохода.
Постучали.
Я к тому времени говорил уже неплохо. Не свободно, но меня понимали.
Я крикнул через камень, что нам нужно внутрь. Что снизу шестьдесят, а сверху четырнадцать, и что если мы разделены, нас возьмут по частям.
Мне ответили не сразу, и ответил не Акар — Акар в этот момент стоял рядом со мной, снаружи, и это, кстати, было единственное, что примиряло меня с ним в тот час.
Ответил кто-то из его рода.
Он сказал: не откроем.
Он сказал: там дети.
Он сказал: если откроем, войдут все.
А потом за камнем закричал второй голос.
Молодой. Он кричал, что снаружи стоят свои, что там бабы из нижнего ряда, что открыть можно на одного человека и заложить обратно.
Я его слышал секунд восемь.
Потом он замолчал — не сам замолчал, его оборвали, и я расслышал возню и короткий удар, и дальше говорил опять первый голос, ровный, и говорил он то же самое.
Не откроем.
Я стоял снаружи, прижавшись щекой к чужой кладке, и понимал, что за этой стеной сейчас происходит то же, что происходило у меня внизу неделю назад: люди делят своих на две части и выбирают, какую спасать. Только там это заняло восемь секунд, а у меня заняло месяц.
И вот тут я хочу быть честным до конца, потому что дальше в этой истории я буду выглядеть лучше, чем был. Он был прав.
За обводом сидело девяносто человек, из них человек тридцать — дети, которых успели затащить, когда началось.
Открыть заложенный проход — это разобрать кладку, а разобранную кладку обратно за две минуты не сложишь.
А снизу поднимались шестьдесят, и сверху смотрели четырнадцать.
Если бы я был внутри, я бы тоже не открыл.
Я это знал, стоя снаружи и колотя кулаком по чужому камню, который сам же велел туда положить.
Акар стоял в двух шагах.
Он не сказал ни слова за всё то время, пока я кричал через камень.
Потом подошёл, отодвинул меня плечом — впервые он ко мне вообще прикоснулся — и крикнул сам.
Он крикнул своё имя.
Ему ответили.
Ему ответили сразу, и голос был другой, и в нём было облегчение, потому что за камнем сидели его люди и они полчаса не знали, где он.
Он сказал им четыре слова.
Я их разобрал все.
— Держите. Не открывайте. Никому.
Он развернулся и пошёл вниз, мимо меня.
Я его поймал за плечо.
Он остановился и посмотрел на меня.
И сказал — спокойно, тем же ровным голосом, каким читал долги и объявлял наказания:
— Там мой сын.
Я его отпустил.
Дальше всё пошло очень быстро, и я расскажу коротко, потому что подробностей я не помню — я в тот час перестал считать, а когда я перестаю считать, у меня и память работает плохо.
Четырнадцать сверху пошли вниз.
Не к обводу — обвод им был не нужен, они видели, что он закрыт, и лезть на стену вчетырнадцатером против девяноста никто не станет.
Они пошли в посёлок.
По верхней улице, вниз, к нижнему ряду — то есть туда, где не было ни стен, ни ворот, ни организованной обороны, потому что вся организованная оборона в этот момент стояла у берега.
Там были пустые дома.
И там были люди, которые не успели уйти.
Первую крышу подожгли на площадке у чаши — чью-то навесную из тростника, просто потому, что она была под рукой и потому что дым сверху виден отовсюду.
Это был не поджог посёлка. Это был сигнал своим внизу: мы наверху.
Вторую и третью подожгли уже в верхнем ряду.
А дальше пошло само, и пошло оно вниз, и это единственное, за что я в тот день был благодарен штилю и одновременно его проклинал.
При ветре огонь ушёл бы по склону вверх и выжег голый камень над посёлком, и всё кончилось бы тремя крышами. Ветра не было.
Кровля тут — тростник по жердям, сверху обмазка. Она горит не пламенем, а кусками: обмазка трескается, жерди прогорают, и целые пласты горящего тростника сползают с крыши и падают вниз — на проход, на лестницу между ярусами, во двор.
А проходы между ярусами идут сверху вниз, и они узкие, и по ним всё скатывается.
Первый пласт упал в проход второго яруса и лёг на поленницу. Второй попал на навес соседнего двора. Третий проехал по лестнице и остановился у стены нижнего дома, и стена была из тростника снизу, потому что там пристроен закут для коз.
Никакой стены огня. Никакого вала. Просто сверху вниз, кусками, по одному, каждые несколько минут, в четырёх местах сразу — и к полудню верхний ряд горел весь, а нижний занялся в двух точках.
Мы дрались с ними по улицам сорок минут, и это были самые честные сорок минут за всю ту ночь.
Восемь человек и я.
Против четырнадцати.
Занятие про бой в населённом пункте у нас было на пятом курсе, и Гуляев на нём единственный раз за все годы нарисовал мелом на доске картинку — кривой квадратик с закорючками, и все ржали, потому что рисовал он отвратительно.
Я в тот час стоял в проходе второго яруса и пытался вспомнить, что он говорил.
Вспомнилось три куска.
«Не держите улицу».
«Считайте не метры, считайте…» — и дальше провал. Я знал, что там было слово, и знал, что оно короткое, и не мог его достать, и это меня в ту минуту бесило сильнее, чем четырнадцать человек наверху.
И третье, целиком: «вас выдавят обязательно; ваша задача не удержать, а сделать каждый угол дорогим».
Слово я вспомнил через двое суток, лёжа на камне у обвода.
«Минуты».
Считайте не метры. Считайте минуты.
К тому времени я это уже делал двое суток подряд и без него.
А про углы я вспомнил сразу, и вспомнил целиком, потому что это было главное.
В посёлке не воюют за улицы. В посёлке воюют за углы. Угол — это то, из-за чего вас не видно и откуда вы видите: каждый поворот, каждый простенок, каждый выступ. Тот, кто держит углы, бьёт первым, потому что противник выходит на него, а он не выходит ни на кого.
Посёлок стоит террасами, и террасы соединены проходами.
Улицы тут идут вдоль, опоясывая склон. А сверху вниз, с яруса на ярус, ведут проходы: короткие лестницы между домами, шириной в два-три шага. Их четыре.
Я их пересчитал в третий день на этом острове, когда гулял дураком-чужаком и запоминал, куда ходят люди.
Четыре прохода — это четыре узких места.
То же самое, что у берега, только вчетверо.
Мы держали каждый примерно по десять минут.
Схема была та же: двое в проходе, остальные за ними, смена по счёту. Только нас было девять, на смену выходило по двое, и стоять приходилось дольше.
На первом проходе мы взяли одного.
Взяли не мы — взяла баба с крыши.
Я весь месяц объяснял всем подряд, что в узком месте самое опасное — это верх, и что с крыши на голову можно уронить что угодно. Они это выучили применительно к чужим крышам. А тут крыша была своя, и на ней сидела женщина лет тридцати из третьего дома, и когда их передний упёрся в наших, она подняла угловой камень с обмазки — килограмма на четыре — и уронила его вниз с трёх метров.
Он даже не смотрел вверх. Он смотрел на копьё.
А она потом свесилась через край и спросила у меня — деловито, безо всякого торжества, — бросать ли второй или приберечь, потому что это угловой камень, а без углового крыша потечёт.
Я сказал: приберечь.
Она кивнула и села обратно, и весь остаток боя просидела на своей крыше, охраняя угловой камень от меня.
Второй раз им это не удалось: они после этого выделили двоих смотреть на крыши и больше не подставлялись.
За то, чтобы противник выделил двоих из четырнадцати на охрану верха, я в тот момент отдал бы многое. Оказалось, это стоило одного камня и одной женщины, которую я даже не знал по имени.
Отходили не тогда, когда продавливали, а до того, как продавят.
Я отсчитывал и командовал отход, и первые два раза мои встали и не пошли, потому что человек, который дерётся и ещё держит, не понимает, зачем отступать.
Второй раз я вытащил мужика за шиворот.
Третий раз объяснять уже не пришлось.
И вот тут я в первый раз тут встретил людей, которые работают так же, как я.
Те шестьдесят на галечнике были грузчики.
Здоровые, злые, привыкшие, что им не сопротивляются, — но грузчики. Они лезли толпой, они не менялись, они выдыхались.
А эти четырнадцать сутки пролежали в камнях без огня и без движения, чтобы выйти к нам сверху.
Такое умеет не всякий.
Я это увидел на первом же проходе, на второй минуте.
Они менялись.
Менялись не по счёту, на глаз, — но менялись: передний отходил вбок, следующий проходил вперёд, и делали они это чисто, без свалки.
Они прикрывали друг друга. Пока двое давили в проходе, двое стояли по бокам и следили за крышами — потому что сверху, с крыш, можно скинуть камень, и они это знали.
И они не орали.
Вот это меня добило окончательно. Шестьдесят внизу орали не переставая — от злости, от страха, чтобы себя завести.
Эти четырнадцать работали молча.
Слышно было только шаги и дыхание.
Я стоял в проходе второго яруса, менял своих по счёту и очень отчётливо понимал, что впервые за всё это время дерусь с людьми своей профессии.
И что их четырнадцать, а нас девять.
И что я хуже.
Не по выучке — по состоянию. Я был на шестой неделе ячменя, у меня четвёртые сутки шёл счёт на два-три часа сна, и я в тот час уже дважды ловил себя на том, что смотрю и не вижу.
Мы потеряли двоих.
Первого — на втором проходе, парня лет двадцати из дома Тавы, которого я даже не знал по имени и узнал только через два дня, когда его хоронили.
Второго — на третьем. Второго звали Ханну.
Про Ханну надо сказать отдельно, потому что он оказался в этой истории случайно и я его сюда поставил своей рукой.
Он был из охраны источника. Один из тех четверых, кого я месяц назад считал предателями и за кем следил, глядя на левые предплечья.
Тот самый, с добродушной мордой, когда никто не смотрел, и который потом три дня ходил с замотанной рукой и рассказывал про козу.
Он оказался ни при чём.
Он просто сорвался на камнях за козой, как и говорил, и я его месяц подозревал зря.
Он стоял в третьем проходе во второй смене и вышел вперёд по счёту.
Через сорок секунд я скомандовал отход, и он пошёл, как учили, вбок — и в этот момент тот, что был против него, шагнул следом.
Их передний шагнул в смену.
Вот такого у нас никто никогда не делал, потому что нам никто не показывал, что так можно.
Я разобрал это в ту же ночь, лёжа под стеной, и додумался до неприятного.
Смена — это дыра.
Две секунды, в которые твой человек уходит вбок, а следующий ещё не встал. Мы отработали её так, что она занимала две секунды вместо пяти, и я этим гордился.
Две секунды — это очень мало.
Но человек, который знает, что противник меняется по счёту, может эти две секунды поймать.
Ровно так же на любом складе воруют не ночью, а в пересменку: не потому, что в пересменку никого нет, а потому, что в этот момент один уже не отвечает, а второй ещё не отвечает, и обоим кажется, что отвечает другой.
Я двенадцать лет знал это про чужие объекты и неделю строил ровно такую пересменку у себя, двадцать два раза, по счёту, вслух.
Они меня раскусили за три прохода.
Тридцать минут — и они поняли, как устроена наша смена, и стали в неё входить.
Я снял счёт и стал менять по-другому: не по времени, а вразнобой, когда сам решу.
Стало хуже — люди путались.
Но в дыру они больше не входили.
Я это придумал не сам. Я это вспомнил, и на этот раз вспомнил целиком и с первого захода.
На четвёртом курсе нам говорили: любой ваш порядок, повторённый трижды, становится расписанием для противника.
Я тогда записал и не понял.
На третьем проходе я взял второго.
Это единственный человек за всю ту войну, про которого я знаю точно, и я не буду про это подробно. Скажу только, что вышло это не по выучке и не красиво: он поскользнулся на том же горелом тростнике, который скатился сверху, и я не стал ждать, пока он встанет.
Он был мой ровесник. Я потом видел его лицо.
На том же третьем проходе я и получил своё.
Их второй, тот, что стоял за упавшим, достал меня в левое предплечье — не остриём, а на протяжке, скользом, и распорол от локтя почти до запястья. Крови было много и сразу, и я решил, что ерунда, потому что рука шевелилась.
А через минуту я отходил вбок по горелому и поехал, и приложился левым боком о каменную ступень, и вот это уже была не ерунда: два ребра.
Я тогда ничего не почувствовал. Это отдельная подлость такого рода: в бою не чувствуешь ничего, а когда всё кончается, выясняется, что ты неделю не сможешь ни поднять руку, ни вдохнуть полной грудью.
Дулла мне потом зашила предплечье конским волосом в четырнадцать стежков, и я держал руку сам и считал стежки вслух, потому что ничего другого делать не мог.
Четырнадцать. Как их было наверху.
На четвёртом проходе мы простояли восемь минут и отошли на верхнюю улицу нижнего ряда.
Сорок минут.
Четыре угла. Двое погибших. Сорок минут.
Много это или мало, я не знаю до сих пор.
Знаю только, что за эти сорок минут снизу успели поднять восьмерых копейщиков от берега, и что Тисса успела вывести из четырёх домов нижнего ряда тех, кто там оставался, и что если бы мы не держали, они спустились бы вниз за десять.
А в конце этих сорока минут сверху принесли Пирри.
Её принесла баба из верхнего ряда, которая полезла за своим козлёнком и нашла её в щели за стенкой у чаши. Девять лет, обхватила колени, сидела.
Она не плакала. Она отвечала на вопросы, говорила связно, и первое, что сказала, было не про людей и не про огонь.
— Он воду не разлил.
Разбирать это мне было некогда, и я разобрал через день, когда она рассказала всё целиком, — спокойно, подробно, и вот это спокойствие было хуже всего.
Она сидела наверху с той минуты, как я разбудил её ногой и показал: к источнику. Ей велели смотреть вниз, на бухту, и она смотрела вниз на бухту два часа. Потом прибежал Марно.
Он прибежал с Кунды, извинился передо мной за то, что не успел, и ушёл обратно наверх, и никто его не посылал. Он был пастух и понял простую вещь, которой в тот час не понимал никто, включая меня: если лодки пришли с юга, значит, за ними не смотрели, а если за ними не смотрели, надо смотреть с гребня.
Он поднялся на гребень и увидел четырнадцать человек, идущих ему навстречу с северной стороны.
У него не было ничего.
Ни копья, ни пращи — он был наблюдатель, я его специально не вооружал, потому что вооружённый наблюдатель начинает воевать вместо того, чтобы смотреть.
У него был круг. Тот самый обрядовый круг с водой, который Тисса принесла мне из своего дома и который я потом отдал на посты, чтобы был не один.
Он развернулся, сбежал к чаше — метров триста вниз, — набрал воды, поймал солнце и дал сигнал.
Три вспышки. Пауза. Три.
«Много. С запада».
Сигнал был неправильный.
С запада уже никого не было. Они были сверху, за спиной, в трёхстах метрах от него, и он знал это лучше всех на острове, потому что он их видел.
Он всё равно дал этот, потому что другого не было.
Я придумал четыре знака и не придумал знака «они уже здесь», потому что мне в июле не пришло в голову, что такое может случиться.
Он успел дать его дважды. Второй раз — когда они уже выходили на площадку.
Пирри в это время сидела за стенкой в восьми шагах. Она не пошла вниз, когда он ей крикнул: она отбежала за угол и спряталась, потому что ей было интересно.
Девять лет.
Она сказала: он не побежал.
Я переспросил трижды, потому что мне это было важно, и она трижды повторила одно и то же.
Он мог уйти. Между ним и ими было шагов сорок, а до тропы вниз — двадцать, и он бегал по этим склонам сорок лет, а они видели их первый раз.
Он поставил круг с водой на камень — аккуратно, она это отдельно отметила, что аккуратно, — и остался стоять.
Зачем — у меня есть только один ответ, и он мне не нравится, потому что он про меня.
Он остался, потому что я неделю ходил по постам и спрашивал у каждого: что ты делаешь, если удержать нельзя.
И на его посту я тоже спрашивал. И он ответил.
Я не помню, что он ответил. Я обошёл тогда двадцать два поста за полдня, и все ответы у меня слились в один.
Но он ответил, и он был человек, который за всю ту осень ни разу ничего не спросил и ни разу не подал ложной тревоги.
Круг я забрал через два дня. Он стоял на камне там, где он его поставил.
Полный.
Я отнёс его Тиссе.
Я стоял на верхней улице между заложенным проходом за спиной и четырнадцатью, идущими сверху, и слышал, как снизу, от бухты, снова начали кричать.
Те шестьдесят пошли на проход в четвёртый раз. Тридцать наших держали.
И вот тут я в первый раз за всю ту ночь не знал, что делать.
Растерянности не было — растерянность это другое.
Я просто одновременно видел три места, где меня не было, и в каждом из них вот-вот должно было случиться то, что нельзя отменить, и у меня было восемь человек.
Внизу — шестьдесят на тридцать.
Наверху — четырнадцать, идущих вниз, между которыми и мной ничего нет.
И между этими двумя — нижний ряд, где в двадцати восьми домах сидели те, кто не ушёл на террасы: старики, две родильницы, парализованная бабка из четвёртого дома и человек десять, которые просто не поверили, что надо уходить.
Дым уже шёл по верхнему ряду.
Скоро он дойдёт до нижнего.
От Кинта прибежал мальчишка.
Один из моих шестерых — тот десятилетний, которого месяц назад сбил на бегу Мерсо.
Он поднялся снизу за четыре минуты, весь мокрый, и выдал то, что ему велели, слово в слово, потому что я их четыре недели гонял именно за это: передавать не «что понял», а что сказали.
Он сказал три вещи.
Первая: держим. Вторая: камни кончились.
Третья, и она была не сообщением, а вопросом. Он передал её так, как ему велели, — от первого лица, чужими словами:
— Курса, идти к тебе или стоять?
Я сел на корточки перед этим пацаном и очень медленно соображал.
Кинт спрашивал не из растерянности.
Он спрашивал, потому что я неделю вбивал всем и каждому: если старший не сказал — не решай сам, спроси; а если спросить некого — делай то, что мы проговорили.
Он мог решить сам. Он старший, и он вправе.
Он спросил.
И это значило, что там, внизу, он уже понимает: если он снимет тридцать копейщиков от берега и приведёт их наверх — семьдесят выйдут с галечника в посёлок.
А если не приведёт — четырнадцать пройдут посёлок насквозь.
Он не мог выбрать и не хотел выбирать один. Двадцать два года.
Я сказал мальчишке ответ и заставил его повторить дважды.
— Стоять. Не снимать. Ни одного.
И потом добавил вторую часть, и вот её я обдумывал секунд десять, потому что она была тяжёлая:
— Если проход отдашь — уводи всех наверх, по тропе к террасам. Не в посёлок. К террасам.
Пацан повторил. Повторил второй раз. И убежал.
Я тогда, глядя ему вслед, поймал себя на одной мысли и от неё мне стало нехорошо.
Я только что своими словами велел Кинту в случае чего бросить посёлок и уходить к детям.
То есть я, отказавшийся ночью от плана Акара, через шесть часов отдал по сути тот же приказ.
Разница была одна.
Акар предлагал отойти сразу, чтобы сохранить людей.
Я велел отходить потом, если не удержим.
Хорошая разница. Красивая.
За неё к тому часу заплатили жизнью четверо у прохода, двое на улицах, старик на гальке и Марно.
Тисса нашла меня в этот момент.
Она бежала снизу, от Дуллы, вся в чужой крови по локоть, и, добежав, схватила меня за руку и стала говорить, и говорила быстро, и я не понимал ни слова.
Я её остановил и попросил медленно.
Она сказала медленно четыре слова.
— Огонь идёт к нижним.
Я кивнул.
Она посмотрела мне в лицо и повторила ещё раз — не потому, что я не понял, а потому, что хотела, чтобы я понял, что она понимает, что говорит.
— Огонь. Идёт. К нижним.
Я обернулся и посмотрел вверх.
Четырнадцать шли по верхней улице вниз, метрах в двухстах.
Они шли не спеша.
Они вообще всё делали не спеша — и вчера, когда стояли в трёх милях и смотрели, и сегодня, когда сходили на галечник по одному, — и сейчас тоже.
Люди, которые пришли за своим и знают, что им отдадут.
А потом я посмотрел вниз.
И увидел, как из крайнего дома нижнего ряда — того самого, с тремя горшками в нише, в которой я жил почти полтора месяца, — на улицу выползает на четвереньках мальчишка со сломанной ногой.
Он полз медленно, на локтях, подтягивая себя, и волочил за собой мешочек с камешками.
За его спиной уже занималась крыша.
Буду благодарен за подписку, лайк и комментарий.