Ласковый Звездочет Попаданец. Город на холме. Книга 1 · Глава 19. Первая волна

Глава 19. Первая волна

Вёсел было слишком много.

Я стоял на верхней улице в предрассветной серости и считал удары, и на четвёртом понял, что считаю не то.

Считать надо не удары. Удары у всех одинаковые. Считать надо плеск.

Когда гребёт одна лодка, вода отвечает одним звуком: короткий общий всплеск и потом шорох капель с лопастей. Когда гребут две — звуки накладываются и получается двойной, с оттяжкой.

Тут была не оттяжка.

Тут был сплошной ровный шум, как будто кто-то методично полоскал бельё в очень большой бочке.

Три лодки. Может, четыре.

Идут с юга, вдоль берега, вплотную под обрывами.

Оттуда, где я в июле осмотрел подход и записал: подхода нет.

Сигнала не было.

Ни с Кунды, ни с седловины.

Я потом восстановил, как это вышло, и вышло это просто и обидно.

Марно всю ночь смотрел на запад, потому что оттуда пришли огни и потому что оттуда они стояли весь день. Мыс Кунда смотрит на запад, север и юго-запад — я сам это записал в июле и сам этому радовался.

А они обогнули южное плечо.

С мыса юг закрыт скалой. Марно физически не мог их увидеть.

Он их услышал — но услышал, когда они уже входили в бухту, а зеркалом в темноте не помашешь.

Он побежал.

От Кунды до посёлка два километра и двадцать минут бегом. Он прибежал за восемнадцать, когда всё уже началось, и первое, что сделал, — извинился.

Я поднял посёлок без сигнала.

Это заняло одиннадцать минут, и это единственная цифра из той ночи, которой я до сих пор горжусь.

Одиннадцать минут — от того момента, как я услышал вёсла, до момента, когда все двадцать два поста стояли на местах.

И не потому, что я хорошо кричал.

Потому что шестеро детей спали одетыми у стены во дворе, и я разбудил их ногой, и они разбежались, не спрашивая куда, потому что маршруты у них были заучены четыре недели назад и превращены в игру.

Пирри ушла наверх, к источнику. Двое — вниз, по нижнему ряду. Один — на террасы, к пращникам. Один — к Кинту.

И один — просто по улице, крича одно слово.

Я это потом восстанавливал по кускам и вот что выяснил.

Дети несли не «тревога». Они несли короткую формулу, которой я их не учил и которая сложилась у них сама за четыре недели: имя, потом место, потом действие.

— Курса велел: восьмой — стоять.

И дальше, дальше, из двора во двор, с поста на пост, на четырёх десятках дворов подряд, разными голосами, детскими, сорванными:

— Курса велел.

Я тогда, в темноте, слышал это со всех сторон и не отдал ни одного из этих распоряжений. Их отдал Ниссо — он сидел у стены со своими камешками и говорил, кому куда бежать и что сказать.

А имя они подставляли моё, потому что так короче и потому что так слушаются.

Я стоял на обрыве над бухтой и смотрел, как они входят. Светало.

Не рассвет ещё — та серая муть, в которой видно силуэты и не видно лиц, и в которой вода кажется темнее неба.

Они шли в кильватер.

Впереди — три чёлна.

За ними, метрах в двухстах, две варды.

Я их наконец разглядел.

Двадцать четыре весла с борта. Длина — за девятнадцать метров, метров на пять длиннее нашей. Узкая, с высоко поднятым носом, и на носу стоит вырезанная из дерева рыба, задранная вверх, метра в полтора.

Гребли ровно, без спешки, длинным гребком.

Между гребцами по всей длине лежали и сидели люди — те, кто не грёб.

Я считал их и сбивался, потому что в серости они сливались.

По верхней оценке — на каждой варде двадцать четыре гребца и человек десять сверху.

Тридцать четыре. На двух — под семьдесят.

Плюс три чёлна.

Я стоял на обрыве и очень спокойно думал, что вообще-то это конец.

Конец не в смысле «нам не выиграть» — мы и не собирались выигрывать.

В смысле, что мой расчёт был на пятьдесят.

Их было около восьмидесяти.

Огни зажгли в тот момент, когда головной чёлн поравнялся с южной оконечностью.

Их было двое — двое мужиков с южных террас, которые сидели там всю ночь у двух заготовленных куч, и у них была одна задача и один признак, по которому её начинать.

Они его дождались.

Про эти огни надо объяснить, потому что это была не та ловушка, о которой обычно думают.

Я не пытался изобразить посёлок. Посёлок вон он, на склоне, его видно, и в нём топятся очаги. Я изображал бегство.

Два костра на Долгой отмели, в шести километрах южнее бухты. Не большие — такие, какие разводят наспех. И между ними — движение: те же двое ходили туда-сюда с горящими головнями, изображая, что там суетятся люди.

Что должен подумать человек, идущий за грузом?

Он должен подумать, что груз уносят.

Три чёлна отвернули через минуту.

Все три.

Я стоял на обрыве и смотрел, как они разворачиваются и уходят на юг, и у меня внутри что-то очень медленно разжалось.

Двенадцать человек.

Их было не тридцать, как я надеялся: предводитель не дурак и варды не отпустил. Но двенадцать, и, что важнее, все три лёгкие лодки.

Те самые, которые могли бы догнать наши чёлны. Которые могли бы обойти бухту. Которые могли бы отрезать.

Они ушли на юг.

Долгая отмель — это длинная полоса мелководья с песчаным дном и рифовой грядой мористее. Пристать там можно.

Только чёлн придётся бросить на воде за грядой и идти двести метров по пояс, а потом ещё столько же по песку, и всё это в темноте, к двум кострам, у которых никого нет, потому что двое мужиков ушли, как только чёлны отвернули.

До костров они шли часа полтора, а к своим вернулись только к полудню.

Двенадцать человек и три лодки — на полдня.

Это был лучший размен той ночи, и стоил он двух охапок хвороста.

Обе варды вошли в бухту.

Я смотрел сверху и, честно говоря, любовался, потому что это было красиво.

Они прошли устье, не сбавляя, — я потом померил по канатам, они прошли прямо над ними и ничего не задели, потому что были пустые и сидели высоко.

Первая довернула к галечнику и пошла на берег носом.

Вторая осталась на воде, метрах в шестидесяти, развернувшись бортом.

Прикрывающая.

Грамотно. Так делают везде и всегда: одна высаживается, вторая держит воду.

На галечнике стояли двое стариков.

Вирро и старик из дома Тавы.

Каждый — с мешком у ног. Не с полным: полные мы вынести не могли, там половина ячменя. Но сверху лежал ячмень, и это было видно.

Они стояли неподвижно, как стояли двадцать лет.

Мне надо было двадцать минут.

Двадцать минут, за которые они успокоятся, сойдут на берег, разойдутся по галечнику и займут руки.

Потом мы бы дали им подняться в посёлок и найти пустые дома. Потом они бы вернулись к лодкам с тем, что нашли, — а нашли бы они немного, — и вот тогда началась бы наша работа: с канатами, с плавучей линией и с пращниками сверху. Двадцать минут.

Их хватило на семь.

Что произошло, я видел с обрыва целиком и потом трижды разбирал по секундам.

Варда ткнулась носом в гальку.

С неё пошли — не бегом, спокойно, по одному, как сходят с трапа. Человек пятнадцать за первую минуту.

К старикам подошёл один. Крупный силуэт, в чём-то тяжёлом на плечах, — с двухсот метров в серой мути больше ничего не разобрать.

Он что-то спросил. Вирро ответил.

И вот тут я увидел, как у того дёрнулась голова.

Я потом спрашивал у Кинта и у самого Вирро, и до сих пор не уверен, что понял правильно.

Вирро сказал не то.

Соврать он не соврал, наоборот.

Тот спросил:

— Где остальные?

И Вирро, шестидесяти с чем-то лет, который двадцать лет выносил мешки на этот галечник, ответил ему четырьмя словами:

— Нет остальных. И не будет.

Он не соврал. Он сказал правду, и сказал он её слишком прямо, и я до сих пор не знаю, была это гордость, усталость или он просто не считал нужным врать людям, которые двадцать лет забирали у него соседей.

Тот кивнул.

И сделал знак рукой.

Двое подошли и взяли Вирро под руки, спокойно, буднично, без злобы — так берут вещь, за которой пришли. Второй старик отшатнулся. И побежал.

Ему было под семьдесят.

Он побежал по гальке вверх, к посёлку, и бежал он, наверное, шагов десять.

Крупный даже не сдвинулся. Он повернул голову, и кто-то с варды бросил.

Что-то короткое и лёгкое — не копьё; чем это было, я разглядел только через два часа, когда рассвело и я подошёл.

Попал под лопатку.

Старик упал на гальку в тридцати метрах от воды, и его ещё было видно с террас — светало быстро.

Девятнадцать пращников стояли на террасах над бухтой.

Из них десять были подростками от двенадцати до шестнадцати.

Они стояли там четыре недели. Они натаскали двадцать две кучи камней. Они выучили сигналы, повторили своими словами по три раза каждый и знали, что делают, если удержать нельзя.

И они видели, как на гальке, в двухстах метрах внизу, убивают старика, которого каждый из них знал по имени.

Они дали залп. Без команды.

Ни моей, ни чьей-либо ещё: старшим у них был мужик из дома Куннар, и он потом мне честно сказал, что не успел даже открыть рот.

Девятнадцать камней.

Я стоял на обрыве и, к своему стыду, первое, что почувствовал, было не за старика.

Первое, что я почувствовал, — это как у меня обрывается всё внутри, потому что рано. Слишком рано.

Их было на берегу пятнадцать. На варде — ещё двадцать. Вторая варда стояла нетронутая, на воде, с полным экипажем.

Мне нужно было, чтобы они разошлись. Чтобы полезли наверх. Чтобы половина оказалась в узких улицах с занятыми руками.

А они все стояли на галечнике кучей у носа лодки.

И вот тут вышло то, чего не бывает.

Они стояли кучей.

Пятнадцать человек в двадцати шагах друг от друга, на открытой гальке, без укрытия, и над ними — терраса с девятнадцатью людьми.

Праща бьёт на сто шагов и кладёт человека, если попадает в голову.

С террас до галечника было около ста двадцати, но сверху вниз, а сверху вниз праща бьёт дальше.

Первый залп положил четверых.

Второй пошёл через шесть секунд, потому что камни у них лежали под ногами в кучах и не надо было искать.

Третий — ещё через шесть.

Я потом много раз думал про этот момент и пришёл вот к чему.

Я всё сделал неправильно и всё вышло правильно, и между этими двумя утверждениями нет противоречия.

Неправильно — потому что они начали без команды, на семь минут раньше, чем нужно, и сорвали весь замысел с пропуском их наверх.

Правильно — потому что если бы я скомандовал сам, я скомандовал бы позже, а к тому времени они бы разошлись по берегу и залп ушёл бы в пустоту.

Девятнадцать подростков, которые не выдержали, попали в единственные семь секунд, когда враг стоял кучей.

Я это не планировал.

Никто этого не планировал.

Дальше они сделали ровно то, что делают все люди под навесным огнём, которого не ждали.

Они пошли обратно в лодку.

В стороны они не побежали: под камнями, летящими сверху, инстинкт гонит к тому, что похоже на укрытие, а на голом галечнике единственное, что похоже на укрытие, — это высокий борт варды. Они полезли обратно.

Варда стояла носом на гальке, кормой на воде.

Пятнадцать человек полезли на неё через борт с одной стороны — с той, которая была ближе.

Она села на корму и легла на борт.

Не перевернулась — легла и черпнула, и в неё пошла вода, и двадцать гребцов, которые сидели на банках, оказались по колено в воде и с креном.

И в этот момент вторая варда пошла к ним.

Вот это было единственное, что я в ту ночь угадал точно.

Прикрывающая лодка не может стоять и смотреть, как первую бьют камнями.

Она пойдёт.

И пойдёт она не в обход, потому что в обход — это по краю бухты, а по краю бухты камни; она пойдёт по глубокой полосе.

По той самой, посередине.

Она вошла в плавучую линию на полном ходу.

Плети из тростника и старых сетей висели в полуметре под водой на протяжении сорока шагов.

Первое весло намотало на второй секунде.

Дальше пошло само: гребец, у которого весло встало, сбивает соседа; сосед задирает лопасть; следующая лопасть входит в воду не туда.

За пять секунд у неё встал весь левый борт.

Правый продолжал грести.

Она развернулась.

Двадцатиметровая лодка, идущая на четырёх узлах, развернулась поперёк собственного хода за семь секунд, и её понесло боком.

И вот тут её взяли канаты.

Она села на них днищем — не на один, на два сразу, — и остановилась. Не мягко: я слышал звук с обрыва, и это был скрежет и треск, и что-то у неё внизу лопнуло.

Она встала поперёк глубокой полосы. Наглухо.

Я стоял на обрыве, смотрел на это сверху и, честно говоря, довольно долго не мог сообразить, что делать дальше, потому что такого в моём плане не было.

В моём плане они цеплялись за канаты на выходе, гружёные, по одной, и это давало нам полчаса и десяток раненых.

А тут вторая варда встала боком в устье, порожняя — без груза, но с полным экипажем, — с половиной сломанных вёсел, и перекрыла выход собой.

Тридцать четыре человека на ней.

И тридцать — на первой, легшей на борт у берега.

Шестьдесят четыре человека в бухте, из которой нельзя выйти.

Я тогда впервые за ту ночь испугался по-настоящему.

Потому что запертый противник — это не побеждённый противник.

Это противник, у которого больше нет варианта уйти.

Я побежал вниз.

С обрыва в посёлок ведёт козья стёжка вдоль стенки первой террасы — сто пятьдесят метров вниз, и последние сорок по осыпи, где надо ехать на пятках. Я поехал.

С этой минуты я перестал видеть бухту.

Это, если хотите знать, самое неприятное в любой драке: пока ты сверху, ты видишь всё и не можешь ничего; как только ты можешь что-то, ты перестаёшь видеть. Я потерял из виду обе варды, галечник, Вирро и террасы, и следующие сорок минут знал ровно то, что происходило в трёх шагах от меня.

На полдороге мне навстречу вылетел один из моих гонцов — тот десятилетний — и заорал, что «идут на проход». Я велел ему повторить и бежать наверх, к Ниссо, и сказать, что я у прохода.

Внизу, у крайнего дома, стоял Кинт с двадцатью копейщиками. Он не побежал вперёд, хотя мог: он ждал, где было сказано.

Я встал в проход третьим и оттуда его уже не покидал.

Бой у прохода шёл минут сорок, и я расскажу, как он был устроен, потому что устроен он был просто и потому что это единственное, что я на том острове действительно придумал.

Галечник переходит в посёлок одним местом.

Там, где пляж упирается в склон, между крайним домом нижнего ряда и скальным выступом, есть подъём — метров двадцать вверх, и в самом узком месте он шириной в три шага.

Три шага — это два человека плечом к плечу и всё.

Значит, сколько бы их ни было, драться со мной одновременно могут двое.

Это и есть весь фокус, и он старше меня на пять тысяч лет: в узком месте численность не работает.

Только у этого фокуса есть цена, и её обычно не считают.

Человек, дерущийся всерьёз — по-настоящему, копьём, в упор, — выдыхается за полторы минуты.

Не устаёт. Выдыхается. У него начинают трястись руки, он перестаёт видеть боковым зрением, и на третьей минуте он делает то, за что его убивают.

То есть узкий проход держат не тем, что там стоят самые сильные.

Его держат тем, что там всё время стоят свежие.

Мы это отработали за неделю, и отрабатывали мы это дольше всего остального, и людям это нравилось меньше всего, потому что выглядело глупо.

Тридцать копейщиков.

Трое стоят в проходе — двое впереди, один сзади с длинным копьём поверх плеч.

За ними — следующая тройка вплотную.

За ними — третья.

По счёту — я считал вслух, и это была моя единственная работа, потому что больше я в тот час ничего полезного не делал, — передняя тройка отступает в сторону, не назад, а вбок, прижимаясь к стенкам, и следующая проходит между ними вперёд.

Смена занимает две секунды.

Мы её отрабатывали в спокойной обстановке сто раз, и первые тридцать раз это была свалка, а на восьмидесятом стало получаться.

Я считал вслух.

Считал я по-русски, потому что на счёте до девяноста мой островной кончался, и весь тот час над проходом стоял человек, орущий чужие числа, и никто не понимал ни одного, и всем было всё равно, потому что понимать надо было два слова, и эти два я говорил на их языке.

— Раз. Вбок.

И через полторы минуты снова:

— Раз. Вбок.

Про то, как это было, я скажу коротко, потому что подробно не смогу.

Пахло горячим камнем и рыбой. Рыбой — потому что у крайнего дома нижнего ряда на жердях висела сеть, и её за ночь никто не убрал, и всю драку я стоял в трёх шагах от чужой сети, и запах был такой, будто мы деремся на рынке.

Под ногами была галька, и она ехала. Это выяснилось на первой же смене: человек, отходящий вбок, едет пяткой, и я потом полдня не мог понять, почему на отработке всё было чисто, а тут поехало, — а потому, что отрабатывали мы на утоптанной земле во дворе.

А лицо человека напротив на второй минуте становится очень обыкновенным. Не страшным, не злым. Красным, мокрым, с открытым ртом, как у мужика, который таскает мешки в гору. Он смотрит не на тебя, а на твоё копьё, и вот это и есть единственное, что тебе про него нужно знать.

Это, между прочим, было единственное, о чём мы с Кинтом спорили в ту неделю: он говорил — пусть меняются, когда устанут.

Я сказал: тот, кто устал, уже не сможет отступить в сторону.

Он согласился на четвёртой смене, когда увидел, как это выглядит.

А на шестой смена не получилась.

Передняя тройка пошла вбок, задняя пошла вперёд, и один из передних — тот самый, что ехал пяткой, — не ушёл, а остался, и на его месте оказалось двое, а слева открылось.

Секунды три. В проходе шириной в три шага три секунды — это очень много.

Туда влезли двое, и один достал мужика из второй тройки в бедро, и его выволакивали назад по гальке за подмышки, и он орал.

Дыру закрыли собой те, кто стоял ближе, — без всякого счёта, просто телами, — и я тогда впервые за весь бой заорал не число, а что-то совершенно бессмысленное.

Мы восстановили счёт через две смены. Стоило это одного человека на носилки и, я думаю, лет пяти моей жизни.

А они не менялись.

Вот в чём было дело, и я на это надеялся, но не был уверен.

Они пришли не воевать. Двадцать лет тут никто не сопротивлялся, и последний раз строй против строя они, наверное, видели где-то в другом месте и очень давно.

Впереди у них стояли лучшие. Естественно — лучшие лезут первыми.

И эти лучшие простояли в проходе первую попытку целиком, минут пять.

К концу пятой минуты они выдохлись.

А я к этому моменту сменил своих трижды.

Они откатились первый раз на седьмой минуте.

И отогнали их не мы.

Потому что впереди у них стояли уже не лучшие, а те, кто оказался под рукой, а против них выходила третья по счёту свежая тройка, и это стало заметно.

Второй раз они полезли немного погодя и полезли умнее: попробовали одновременно с двух сторон, послав человек восемь по камням левее, вдоль скального выступа.

Там нет прохода. Там надо лезть, и лезть с занятыми руками.

Их встретили сверху камнями — не пращники, у тех уже кончались боеприпасы, а бабы с террасы.

Ушли.

Между второй попыткой и третьей вышла пауза, и за неё я один раз сходил наверх.

Раненых таскали во двор за обводом, где Дулла с четырьмя женщинами устроила то, что я неделю назад назвал бы перевязочной, а на деле это была утоптанная площадка под навесом из шкур, вода в трёх питтах и полотняный свёрток с сухими травами.

К этому часу у неё лежало одиннадцать.

Я простоял там недолго и больше не поднимался.

Дело было не в том, что некогда, хотя было некогда. Я увидел, как она работает, и понял, что мне там делать нечего.

Она не суетилась. Она распределяла.

Она смотрела на человека три секунды и говорила одно слово, и его несли либо в тень к стене, либо ближе к воде, либо в дальний угол.

При мне принесли парня с распоротым животом. Она посмотрела на него ровно те же три секунды и сказала:

— Туда.

Дальний угол я понял на второй минуте.

Туда клали тех, с кем она ничего не могла.

Я тогда, стоя у входа, подумал одну вещь, которую до сих пор считаю правильной.

Я неделю учил их всему, чему успел: узлам, счёту, сменам, повторению своими словами.

А сортировку раненых — то есть самую тяжёлую и самую страшную работу, которая есть на войне, — она умела сама.

Без меня. Тридцать лет.

Я ей только воду наладил.

Третий раз был на исходе получаса, и вот он был самым тяжёлым.

Тогда они уже поняли про проход.

Они пустили вперёд восьмерых со связанными в один ряд щитами — не щитами даже, а плетёнками, обтянутыми шкурой, которые у них лежали на вардах, — и пошли не рывком, а шагом, вплотную, упираясь.

Это была правильная работа.

Они дошли до нас и стали давить, и в проходе стало тесно так, что копьё уже не поднять, и всё свелось к тому, кто кого передавит.

Вот тут нас чуть не сломали.

Вытащил нас Кинт.

Он в этот момент стоял во второй тройке и должен был выйти вперёд через сорок секунд.

Он не стал ждать смены.

Он вылез на скальный выступ сбоку — там метра полтора высоты и вполне можно встать, если не бояться, — и оттуда крикнул одно слово, и это единственное слово, которое я в том бою услышал сверху:

— Сюда!

Кричал он не нам. Он кричал им — чтобы подняли головы.

И пока верхние поднимали головы, он бил копьём поверх плетёнок, сверху и сбоку, в тех, кто давил во втором ряду.

Их строй стоял на том, что они упираются друг в друга.

Когда трое из второго ряда сели, первый ряд остался без опоры.

Мы их продавили обратно за двадцать секунд.

Я потом спросил его, откуда он взял.

Он не понял вопроса.

Он не «взял» ниоткуда. Он увидел, что давят, и увидел камень сбоку, и полез, потому что оттуда достаёт.

Двадцать два года и ни одного дня учёбы.

Я после этого перестал ему что-либо объяснять про бой.

Мы потеряли у прохода четверых.

Первым — молодого парня из дома Куннар, во вторую смену, я даже не успел увидеть как.

Второго и третьего — в третью попытку, когда давили.

А четвёртым был человек, о котором я хочу сказать отдельно.

Его звали Ме́тти, ему было тридцать восемь, и это был один из тех пятерых, которые вчера ночью связали троих детей и повезли их в Ниппу.

Один из тех, кого Акар не дал тронуть и о ком сказал: завтра они нам нужны.

Он стоял в третьей тройке. Он вышел вперёд по счёту, отработал свои полторы минуты и не отступил в сторону, когда я скомандовал смену.

Я крикнул второй раз. Он не отступил.

Я потом полгода думал, почему.

Может, не слышал — там было шумно. Может, не мог: там было тесно.

А может, он просто не собирался отступать, потому что вчера при всех вёз чужого мальчишку отдавать и потому что стоял он в двадцати шагах от людей, которые это видели.

Его сняли на второй минуте сверх смены.

Он умер к вечеру, у Дуллы, и я к нему не подошёл, и это ещё одна вещь, за которую мне до сих пор неловко.

А его сын, которому было девять и который сидел в те часы на южных террасах со всеми детьми, потом полгода дрался с мальчишками, если при нём говорили, что его отец вёз Ниссо.

К восходу мы держали берег.

Не заняли — держали. Они были на гальке и у своих лодок, мы наверху, и между нами лежало метров сорок и человек двадцать.

Из двадцати лежавших между нами четверо были наши.

А потом я посчитал остальное, и вот тут цифра оказалась совсем другой.

Убитых у прохода — четверо. У Дуллы к восходу — одиннадцать, из них трое таких, что было понятно сразу: эти уже не встанут.

Считать надо не убитых. Считать надо тех, кто на рассвете стоял с копьём, а к восходу лежал.

Пятнадцать человек из шестидесяти пяти за сорок минут. Почти четверть.

И это при том, что мы, по всем разговорам того утра, победили.

Вирро был жив.

Я его видел с обрыва, когда рассвело: он сидел на корме той варды, что легла на борт, между двумя людьми, со связанными за спиной руками.

Живой, целый, даже, кажется, не битый.

Его никто не тронул за всё то время, что шёл бой.

Я сначала не понял, а потом понял, и понимание было препаршивое.

Они его не взяли в плен.

Они его приняли.

Он вышел на галечник с мешком, как выходил двадцать лет. Он был тем самым человеком, которого они знают в лицо, — он сам мне это сказал накануне, и я тогда не расслышал, что именно он сказал.

Меня они знают в лицо.

Он был для них не старик с берега. Он был тот, кто выносит.

И когда всё пошло не так, они его не убили и не бросили. Они посадили его на корму и приставили двоих, потому что человек, который двадцать лет выносил счёт, — это единственный на всём острове, с кем можно будет говорить, когда это всё кончится.

Они уже думали о переговорах.

Я стоял на обрыве и понимал, что противник, у которого разбиты обе лодки и двадцать один человек на гальке, спокойно готовит следующий шаг, а мы внизу орём и обнимаемся.

Акара я в те часы не видел.

Это я отметил сразу, потому что отмечаю такое всегда.

Его не было ни у прохода, ни на террасах, ни у Дуллы. Его людей — четверых из его дома — тоже.

Я спросил один раз у пробегавшего мимо мальчишки. Тот махнул наверх. Наверху был источник.

Я тогда решил, что он там, где ему и положено быть: у воды, за обводом, при своём.

И перестал об этом думать, потому что мне лезли в проход и было не до него.

Я перестал думать об этом на сорок минут.

Мне потом хватило времени пожалеть об этих сорока минутах на всю оставшуюся жизнь.

И вот тут посёлок решил, что победил.

Это началось не сразу и началось снизу, с тех, кто не дрался.

Кто-то закричал сверху, с террас. Потом ещё. Потом внизу, у прохода, кто-то из копейщиков поднял копьё и заорал, и через полминуты орали все, кто был на позициях.

Их можно понять.

Полчаса назад на них шли восемьдесят человек, которых на этом острове двадцать лет боялись как погоду.

А сейчас одна их варда лежала на боку у берега, вторая сидела поперёк устья со сломанными вёслами, на гальке валялось два десятка тел, и они не могли ни пройти наверх, ни уйти в море.

Люди орали, обнимались и били друг друга по спинам.

Мальчишка лет четырнадцати сбежал с террасы, чтобы посмотреть вблизи, и его поймали за шиворот и утащили обратно.

А Нарру, двенадцати лет, девятнадцатый пращник, подошёл ко мне вплотную, дождался, пока я на него посмотрю, и очень серьёзно доложил, что камни кончились.

Все. Двадцать две кучи. Три сотни в каждой.

Он сказал это тоном человека, сообщающего о крупной служебной неприятности, и вид у него при этом был такой, что я не выдержал и засмеялся — первый и последний раз за те сутки, — а он обиделся.

Я потом сообразил, что он не хвастался и не жаловался. Он докладывал. Я четыре недели вбивал в них, что передавать надо не «что понял», а что есть, — и он передал единственный факт, который у него был, и факт этот, между прочим, оказался самым важным за всё утро.

Радость у людей после первой удачи — вещь одинаковая везде, и я её видел много раз.

Так радуются в конторе, когда сдали годовой отчёт. Все ходят, хлопают друг друга, кто-то приносит торт, и никто в эту минуту не хочет слышать, что через неделю налоговая пришлёт требование и всё начнётся заново.

Человек, который в такую минуту говорит «подождите, посчитаем», — сволочь и зануда.

Я был сволочью и занудой.

Я стоял в проходе, весь в чужой крови, и смотрел на это, и мне было очень плохо, и плохо мне было не от того, что рано радуются.

У меня в голове очень некстати заговорил человек, которого я не слышал с той ночи на террасах.

«Товарищи курсанты. Про противодесантную оборону.

Запомните главное, и оно противоречит здравому смыслу.

Высадка почти никогда не идёт туда, где её громче всего показывают.

Вам покажут. Обязательно покажут. Вам покажут дым, шум, огни, лодки, идущие открыто и нагло, и вы, естественно, соберётесь туда, потому что туда идёт противник и вы его видите.

А высадка тем временем идёт в трёх километрах, в том месте, которое вы осмотрели неделю назад и записали подхода нет.

И вот теперь слушайте самое неприятное.

Когда вы это поймёте, вы решите, что вас обманули отвлекающим ударом.

Это не так.

Отвлекающий удар — это когда противник тратит на обман малую часть сил.

А хороший командир пускает в отвлечение основную. Потому что основная сила, дерущаяся всерьёз, — это единственный обман, в который верят».

Гуляев. Четвёртый курс, ноябрь, и я, помнится, спросил тогда — а как отличить?

Он сказал: никак. Отличить нельзя. Можно только не снимать резерв.

Я вспомнил это до того, как начал считать.

И только потом начал.

Тела на гальке считать было нельзя.

Их сносило накатом, их оттаскивали свои, часть шевелилась, и с сорока метров живой лежащий и мёртвый лежащий выглядят одинаково.

Поэтому я считал живых. Тех, кто стоит.

На гальке, у носа легшей варды, — двадцать один человек на ногах.

На первой варде — тридцать.

На второй, застрявшей в устье, — тридцать четыре.

И двенадцать ушли на юг, за огнями.

Складываем.

Двадцать один плюс тридцать плюс тридцать четыре плюс двенадцать. Девяносто семь.

А я насчитал вечером восемьдесят.

Я пересчитал в третий раз и на третий получил примерно то же.

Я считал их вечером, лёжа на Кунде: два раза по тридцать четыре плюс три чёлна.

Я считал тех, кто сидел в лодках.

А сколько сошло на берег до того, как лодки пришли в бухту?

Отличить нельзя. Можно только не снимать резерв.

Я не снял. Восемь человек.

Восемь мужчин, которые всю ночь и всё утро простояли на седловине и не сделали ничего, и на которых уже начали коситься, и один из них днём раньше подошёл ко мне и спросил, за что его наказали.

Восемь человек, стоящих нигде.

Я развернулся и посмотрел наверх.

Посёлок орал.

Солнце уже встало, и в его косом свете было отлично видно всё: террасы, верхнюю улицу, дом Акара с наружной лестницей, тропу к источнику.

И над всем этим — гребень, а за гребнем седловина.

Всё было пусто и тихо.

А потом сверху, от источника, пошёл дым.

Не сигнальный. Не костёр. Широкий, ленивый, чёрный. Так горит крыша.

И через две секунды, оттуда же, сверху, из посёлка, за нашими спинами, ударил сигнал.

Три вспышки. Пауза. Три.

Наш.

Тот самый, которому я четыре недели учил детей и который через них выучил весь остров.

«Много. С запада».

Кто-то стоял наверху, у чаши, с обрядовым кругом в руках и ловил только что вставшее солнце, и подавал единственный сигнал, который знал, — и он был неправильный, потому что никакого запада уже не было.

Они были внутри.

Буду благодарен за подписку, лайк и комментарий.