Ласковый Звездочет Попаданец. Город на холме. Книга 1 · Глава 18. Ночь перед морем

Глава 18. Ночь перед морем

Утром я вышел на верхнюю улицу и увидел на восьмом посту человека, который накануне связывал детей.

Он стоял с копьём, которое ему дали обратно, и смотрел на море, и стоял он правильно — вполоборота, не на виду, как я неделю вбивал.

На одиннадцатом стоял второй из тех пятерых. На пятнадцатом — третий.

Ночью, пока я лез за Мерсо по расщелине, внизу в Ниппе началось то, что и должно было начаться: десять человек с копьями и пятеро без, а на гальке трое связанных детей и старик с разбитой головой.

Кинт держал своих полторы минуты. Он потом сказал мне честно: полторы минуты, и он не был уверен, что удержит. Акар вышел между.

И сказал одну фразу, которую Кинт мне перевёл вечером и которую я записал в память дословно:

— Завтра они нам нужны.

Всё.

Ни суда, ни наказания, ни даже упрёка. Пятеро мужчин, которые связали троих чужих детей и проломили голову старику, встали, отряхнулись и пошли грузить обратно мешки, которые сами и выгрузили.

Я сказал Акару в лицо утром, на верхней улице, глядя на восьмой пост, всё, что я про это думаю. Слов у меня хватило.

Он выслушал и ответил тремя фразами, и ответил спокойно.

Пятеро мужчин — это пятеро копий.

Судить будем после. Ты сам позавчера сказал — после.

Если начнём судить сегодня, завтра драться будет некому.

Я стоял и молчал, потому что мне было нечем крыть, а точнее — потому, что крыть было чем, но только словами, а слова у меня на этом языке кончались раньше, чем доводы.

Двое из тех пятерых на следующий день дрались так, что о них потом говорили.

А ещё я в то утро понял, что ошибся.

Позавчера на Кунде, глядя на дым, я сказал себе очень уверенно: теперь они придут не завтра к полудню, как ждут все. Теперь они придут ночью.

Ночь прошла. Никто не пришёл.

Я не понимал почему, и это меня грызло весь день, и не зря.

Их увидели в третьем часу пополудни.

Марно — он в тот день сам напросился на Кунду, хотя была не его смена, — дал две вспышки, пауза, две.

«Одна лодка».

Потом, немного погодя, ещё раз. Потом ещё.

К четырём часам он перестал считать и дал три-три: много, с запада.

Я поднялся на мыс и лёг рядом с ним на камень.

Они стояли в море.

Не шли — стояли, в трёх милях, покачиваясь на гладкой воде, и стояли они там, где им было удобно смотреть на нас, а не там, откуда удобно идти в бухту. Пять.

Две большие — вардовского размера, длинные, узкие, с высоко задранными носами, и даже с трёх миль было видно, что на носу у обеих что-то стоит. Три малых.

Я лежал и считал вёсла в подзорную трубу, которой у меня не было, и потому считал я плохо: на большой я насчитал двадцать четыре с одного борта, но мог ошибиться на два в любую сторону. Двадцать четыре весла.

Наша варда — двадцать.

Марно лежал рядом и молчал.

Через полчаса он сказал одну фразу.

Я разобрал: «Не спешат».

И вот это было самое неприятное из всего, что я в тот день увидел. Они не спешили.

Они пришли, встали и смотрели, и они простояли так до заката, и не сделали ничего.

Человек, который спешит, — это человек, который чего-то боится.

Он торопится, пока не поздно; он хочет проскочить, пока не собрались; он влетает в бухту на рассвете, потому что боится, что днём его встретят.

А эти встали в трёх милях и полдня смотрели на остров.

Так себя ведут те, кому некуда торопиться.

Так себя ведёт человек, который приехал забрать своё и заранее знает, что ему отдадут.

Про огонь я спросил Акара вечером, и это оказался единственный по-настоящему хороший разговор за тот день.

Мы стояли на верхней улице, и я спросил — прямо, как умел:

— Огонь. Вчера. Что он говорит?

Он посмотрел на меня и не понял вопроса.

Я показал: Мерсо. Мыс. Огонь. И развёл руками: что это значит?

Он объяснил.

Объяснял он долго, и я понял почти всё, и когда понял, у меня внутри что-то встало на место.

Огней два.

Точнее, два способа его развести.

Открытый — когда камень-экран убран и свет идёт в море ровно, одним пятном. Это значит: входите, всё как всегда, вас ждут.

С экраном — когда камнем перекрывают и открывают, перекрывают и открывают, и с моря видно моргание. Это значит: не входите. На берегу неладно.

Мерсо развёл открытый.

Он поджёг растопку и потянулся за камнем — я его на этом и взял, — и камень он брал не чтобы закрыть.

Он брал его, чтобы поставить с наветренной стороны и уберечь огонь от сноса.

Он до последней секунды делал ровно то, что делал двенадцать лет: сообщал, что всё в порядке и что можно входить.

Я стоял на верхней улице и очень медленно понимал, какая нам досталась карта.

Они идут сюда, получив от своего человека сигнал, что на берегу всё как всегда.

Что остров смирный. Что дань собрана или почти собрана. Что их встретят на гальке, как встречали двадцать лет, и вынесут мешки, и выведут тех, кто по счёту.

Они, конечно, придут злее обычного — из-за тех двоих, которых я утопил.

Но злее — не значит настороже. Они придут разгружаться.

Я сказал об этом Акару.

Он выслушал и кивнул.

И сказал одну фразу, которую я потом вспоминал весь следующий день:

— Один раз.

Это была карта на один заход.

Первые двадцать минут — пока они не поймут, что вышли не туда, куда думали.

Дальше начинается другая работа.

Весь тот день мы работали под взглядом.

Это, я вам скажу, отдельная штука, и я её не учёл.

Пять лодок стоят в трёх милях и смотрят.

Днём. При штиле. При такой прозрачности воздуха, что видно каждую крышу.

Я собирался в последний день доделать три вещи.

Первую — вытянуть плавучую линию из тростника на место. Она у нас лежала свёрнутой на берегу и ставилась за полчаса, и ставить её надо было последней, чтобы наши же чёлны не запутались.

Вторую — поднять на позиции ещё восемь куч камней. Мы их натаскали, но не разложили.

Третью — перекрыть два лишних прохода в нижнем ряду. Не наглухо: заложить так, чтобы прошёл один человек боком.

И всё это надо было делать на открытом берегу и на открытых улицах, при пяти парах глаз, для которых мы были как на ладони.

Мы делали это весь день.

И мы это делали медленно. Я запретил бегать.

Это было, наверное, самое трудное распоряжение за неделю, потому что людям страшно и людям хочется бегать, и когда человеку страшно, его тянет делать всё быстро.

А посёлок, в котором бегают, видно с трёх миль.

Посёлок, в котором ходят, — не видно.

Мы носили камни в корзинах, как носят зерно.

Мы клали их так, как складывают запас на зиму: кучками у стен, прикрытыми ветками.

Мы закладывали проходы, начиная с середины, — как чинят стену, а не как строят преграду. Первым делом разобрали кусок кладки рядом, чтобы издалека выглядело починкой.

Плавучую линию мы вывели двумя чёлнами под видом того, что ставим сеть.

Мы её и ставили. Настоящую сеть. Поверх.

К вечеру я поднялся на Кунду и лёг рядом с Марно, и часа полтора мы смотрели на них, а они на нас.

Я старался увидеть посёлок их глазами.

Крыши. Дым от очагов — обычный, столько же, сколько всегда, я специально распорядился топить как всегда.

Люди ходят. Не много, но ходят.

На берегу лежат пять чёлнов — два увели вчера, но с трёх миль пять и семь не различишь.

Варды в бухте нет.

Вот это было единственное, чего я не мог спрятать, и это меня грызло весь день. Варду отсюда видно всегда: она стоит под навесом у кромки, и её силуэт — часть картинки. Её нет.

Марно, слушая, как я об этом бормочу по-русски, вдруг сказал:

— Они не знают, сколько у нас.

Я не понял.

Он объяснил, и объяснял он долго, а я потом ещё полчаса переваривал, и это была лучшая мысль того дня, и придумал её пастух.

Они не знают, сколько у нас лодок.

Они приходят раз в год. Они видят бухту с трёх миль. Они считают то, что лежит на гальке, и то, что стоит под навесом, — а лодка может быть в море, на промысле, вытащена на другом берегу, разбита, чинится.

И если варды нет — это не значит для них «варду увели и спрятали».

Это значит: варда где-то в море.

То есть где-то за спиной.

Я лежал на камне и очень медленно улыбался, чего со мной в тот день не случалось ни разу.

Мы весь день пытались выглядеть спокойными.

А выглядели мы, оказывается, ещё и как посёлок, у которого большая лодка в море и неизвестно где.

Детей увели за час до заката.

Три места на южных террасах, за гребнем: три группы, каждая со взрослой женщиной, с водой и едой на два дня.

Сто тридцать человек — по моему списку.

По факту ушло меньше, и я это увидел уже на тропе.

Половина верхнего ряда своих детей не отдала. Их увели не за гребень, а наверх, за обвод, к источнику, — к своим, за стену, которую я сам полторы недели назад помогал закладывать.

Я тогда махнул рукой и не стал спорить: мне было не до того, а с их стороны это выглядело разумно. За гребнем — два дня воды в бурдюках. За обводом — сама вода.

Я не сообразил только одного: что теперь за той стеной сидит не просто девяносто человек дома Акарру, а девяносто человек и тридцать их детей.

Человек, у которого за спиной его дети, стену не откроет никогда. Ни за что. Ни для кого.

Я не пошёл смотреть, как их уводят.

Я стоял на верхней улице, слушал, как внизу собираются, и не пошёл, и вот это было трусостью в чистом виде, и я это тогда же про себя и сказал.

Потому что я знал, как это выглядит. Я видел эвакуацию три раза, и каждый раз это одно и то же: женщины идут молча, а орут и цепляются старики, которые не хотят уходить из своего дома.

Я не пошёл, потому что мне надо было к ночи иметь ясную голову, а после такого голова ясной не бывает.

Ниссо не увели. Он отказался.

Мне рассказали потом: он сел у стены, разложил свои камешки и сказал, что не пойдёт, потому что если ночью что-то поменяется, а его не будет, то никто не вспомнит, кто где стоял.

Тисса кричала на него так, что слышал весь двор. Он не встал.

Тринадцать лет, сломанная нога, и его вчера несли двенадцать километров отдавать. Он остался.

Спор про берег шёл до темноты, и он был единственным по-настоящему серьёзным спором за тот вечер. Вопрос стоял простой.

Когда они войдут в бухту и увидят, что на гальке никого нет и никто ничего не несёт, — они высадятся и пойдут наверх злыми.

А если на гальке будет кто-то — они высадятся спокойно.

Мне нужно было двадцать минут спокойных.

Значит, на берегу должны стоять люди.

Стоять на берегу — это верная смерть или верный плен для тех, кто встанет.

Мы это все понимали, и никто вслух не сказал, и от этого разговор шёл тяжело.

Вызвались четверо. Я взял двоих.

Взял я стариков.

Дело не в том, что стариков не жалко. Дело в том, что в этом единственном месте они годились лучше молодых, и вот почему.

Двадцать лет груз на берег выносили одни и те же люди — те, кто уже не гребёт и не воюет: главы домов, старшие, пожилые. Молодые в этом не участвовали, молодые в это время держали лодки.

Если на гальке будут стоять двое молодых мужиков — это неправильная картинка. Это видно с воды.

Если двое стариков с мешками — это картинка, которую они видели двадцать раз.

Двоих я взял и решил, что вопрос закрыт.

Он закрылся ночью, и закрылся не так, как я думал.

Ночь была тихая.

Я такой тишины не помню больше нигде.

Ветра не было совсем. Море стояло, как налитое, и в нём отражались звёзды, и от каждого движения на воде расходились круги, которые не гасли по минуте.

Пахло дымом, сухой травой и той самой дыней, которой пахнет на жаре местная колючка.

Цикады молчали — они к концу сентября уже почти отработали. И посёлок ел.

Мы зарезали шесть коз.

Это было моё распоряжение, и его сначала не поняли, а потом поняли, и на меня посмотрели так, будто я сказал что-то очень взрослое. Соображения были простые.

Козы всё равно уйдут — либо к ним, либо их зарежут завтра свои. И поить их я больше не собирался: воду мы козам не отдадим.

Люди, которые дерутся на пустой желудок, дерутся полчаса.

И третье, которого я вслух не сказал: людям надо было чем-то заняться руками.

Поэтому весь вечер во дворе жарили мясо, и весь посёлок ел мясо — впервые за год досыта.

И вот что я хочу сказать про эту ночь.

Никто не говорил о завтрашнем. Ни один человек.

Сто с лишним взрослых сидели во дворе, ели, передавали друг другу, подкладывали, и разговаривали они об урожае, о том, у кого окотилась коза, о чьей-то сестре, вышедшей на Амургу, о том, что в позапрошлом году такой же был штиль и рыба ушла. Часа три.

О лодках — ни слова.

Я эту штуку знаю и видел много раз, и она везде одинаковая. Ночь перед выходом.

Люди сидят и говорят чушь. Про футбол, про начальника, про то, у кого какая машина, про историю с прошлогоднего отпуска, которую все слышали четыре раза.

И это не бравада и не вытеснение.

Это единственный способ. Про главное говорить нельзя — не потому, что страшно, а потому, что незачем: все всё знают и слова ничего не изменят.

А сидеть молча час нельзя тоже, потому что тогда каждый останется наедине со своим.

Поэтому говорят про футбол.

Я в ту ночь сидел с ними и слушал разговор о том, у кого лучше держится глина на крыше, и мне было хорошо.

С Кинтом мы поговорили около одиннадцати.

Он сам подошёл, сел рядом на камень и долго молчал, а потом спросил.

Спросил он то, что я от него ждал, — не в эту ночь, так в другую.

— Если тебя убьют. Кто?

Я не стал отвечать сразу.

Я эту вещь готовил четыре дня и специально не объявлял, потому что объявлять такое надо в правильный момент, а правильный момент — накануне. Я сказал:

— Ты.

Он замотал головой раньше, чем я договорил.

Он спорил долго, и спорил честно, и все его доводы были верные.

Ему двадцать два.

Половина мужчин старше его.

Он племянник хозяина — а хозяин вчера проиграл собрание, и половина посёлка на него смотрит косо.

И, сказал он последним и самым тяжёлым доводом, из-за него погиб Кассо.

Я слушал и ждал, пока кончится.

Потом сказал то, что приготовил.

— Ты знаешь весь замысел.

Показал: воду, канаты, посты, камни, тропу.

— Один. Кроме меня — один ты.

Это была правда, и она была не случайная.

Я неделю рассказывал ему всё. Не куски — всё целиком, включая то, чего не знал Акар, и включая то, чего не знала Тисса.

Я делал это сознательно.

Не потому, что он мне нравился — хотя он мне нравился.

Потому что человек, который держит план в одной голове, — это план, который живёт ровно столько, сколько живёт эта голова.

Нам это вбивали на четвёртом курсе, а понял я по-настоящему только тогда, когда лежал на соломе и разбирал по частям приказ, который отдал Ерёмину.

Кинт молчал долго. Потом спросил:

— А если и меня?

И вот тут я его, признаться, зауважал по-настоящему, потому что двадцатидвухлетний парень, который спрашивает «а если и меня», — это уже не парень. Я сказал:

— Вирро. Потом Тисса.

Он поднял на меня глаза.

— Тисса?

Я кивнул.

Я объяснил как мог, и объяснение было простое.

Вирро стар, и он не побежит. Он будет держать то, что уже стоит, и это ровно то, что от него нужно.

А если не станет и его — то останутся вода, раненые, дети и гонцы, и всё это уже неделю на Тиссе и Дулле, и они это ведут лучше, чем повели бы мужики.

Кинт слушал и не спорил.

А потом сказал одну вещь, которая мне в голову не пришла, и она была лучше моей.

Он сказал: скажи это всем.

Я хотел возразить.

У нас так не делают — то есть не делают в моём мире: очерёдность командования знают те, кого она касается, а не весь личный состав.

И тут же понял, что спорить не с чем и что мой мир тут ни при чём.

Здесь двести человек, и половина из них родня друг другу, и если завтра меня убьют, они не будут смотреть в устав.

Они будут смотреть, за кем идти.

И если они будут знать заранее — они пойдут за Кинтом. А если не будут — они полчаса будут выяснять, и эти полчаса нас и похоронят.

Мы объявили это ночью, во дворе, при всех, между мясом и разговорами про глину на крыше.

Я сказал четыре имени. По порядку.

Я. Кинт. Вирро. Тисса.

Никто не удивился на первых трёх. На четвёртом двор притих, а потом кто-то из нижнего ряда засмеялся — не зло, а от неожиданности, — и Тисса на него посмотрела, и он замолчал.

А потом встал Вирро.

Он сидел с краю, у стены, где сидел весь вечер, и поднялся он не сразу, а помолчав, — и когда поднялся, во дворе стало тихо второй раз за минуту.

Он сказал четыре слова. Кинт перевёл, но переводить было незачем: я понял по руке.

Он показал вниз, на бухту, и сказал, что завтра встанет на гальке.

Я сказал: нет.

Я сказал это резче, чем следовало, и я сказал это при ста с лишним людях, и он выслушал меня, стоя, не перебивая, как выслушивают человека, который говорит очевидную вещь и почему-то не понимает, что она к делу не относится. Потом ответил.

Он сказал одну короткую фразу, и её я разобрал целиком:

— Меня они знают в лицо.

И вот тут мне стало нечем возразить, потому что это был мой собственный довод, только доведённый до конца.

Я весь вечер объяснял, что на гальке должны стоять старики, потому что двадцать лет груз выносили старшие и это картинка, которую они видели двадцать раз.

А самая правильная картинка на этом берегу — старший дома, который стоял тут при их отцах. Тот, чьё лицо они знают. Тот, у кого под воротом четыре линии — по одной за каждый раз, когда он выходил их встречать.

Двое стариков с мешками — это похоже.

Вирро с мешком — это не похоже. Это то самое.

Я стоял посреди двора и очень отчётливо понимал, что мне сейчас придётся сделать.

Я две минуты назад назвал вслух четыре имени, и третьим было его.

Человек, стоящий на гальке, когда лодки войдут в бухту, не доживает до вечера. Мы все это знали и никто не сказал.

Значит, я должен был вычеркнуть его сам. Тут же. При всех. Вслух.

Я это и сделал.

Я сказал:

— Тогда не третий.

Показал: имена, четыре, — и вычеркнул ладонью третье.

И назвал заново, и назвал я уже три имени вместо четырёх:

— Я. Кинт. Тисса.

И добавил четвёртой Дуллу, потому что кто-то должен был стоять четвёртым, а больше некому.

На этот раз никто не засмеялся.

Двор смотрел на Вирро, а Вирро смотрел на меня, и лицо у него было ровно такое же, как вчера на собрании, когда он повернул голову влево и решил всё, — плоское, обветренное, без выражения.

Он один раз кивнул и сел на своё место у стены.

Акар подошёл ко мне около полуночи.

Отвёл в сторону, к стене, где не слышали.

И сделал последнее предложение.

Оно было простое, и оно было честное, и — что хуже всего — оно было разумное.

Он сказал: они войдут в бухту.

Он сказал: первая волна сойдёт на берег.

Он сказал: там мы их подержим, сколько сможем.

А потом, сказал он, отходим наверх. Все. К источнику. За обвод.

Я показал: а низ? Он ответил спокойно:

— Низ они возьмут.

Я показал: а люди?

Он показал наверх, на террасы:

— Дети наверху.

И потом добавил то, из-за чего это предложение было не подлым, а страшным.

Он сказал: взрослые уйдут наверх с нами. Все, кто успеет.

Вот это надо объяснить, иначе будет непонятно, почему я думал целую минуту.

Он не предлагал отдать людей.

Он предлагал отдать дома.

Пустой нижний ряд. Двадцать восемь домов, из которых вынесли всё, что смогли, и в которых не осталось никого, кроме тех, кто не успел.

Они придут, найдут пустые дома, возьмут что найдут, разозлятся, пожгут — и уйдут.

А остров останется. Без нижнего ряда, без запасов, голодным, но целым.

Он предлагал мне разменять зиму на людей.

Голодную зиму, в которой умрут старики и младенцы, — но не сегодня и не от чужой руки, а потом, тихо, и никто не будет виноват.

Я думал минуту.

Я честно это говорю, потому что дальше мне придётся рассказывать про Ерёмина, и врать в этой главе было бы совсем уж скверно.

Я думал минуту, и за эту минуту я успел посчитать, что его вариант лучше.

По потерям — лучше. Однозначно.

Если мы отходим наверх, мы теряем человек пять-восемь на отходе. Если мы деремся внизу — тридцать. Может, сорок.

Арифметика была за него.

Она всегда за него.

Я сказал «нет».

И объяснил, и объяснение у меня было на двухстах пятидесяти словах, и оно было такое.

— Они вернутся, — сказал я.

Показал: год. Ещё год. Ещё год.

— Каждый раз мы будем отходить.

Показал: выше. Ещё выше. И упёрся ладонью в стену.

— Один раз некуда.

Он смотрел на меня.

И потом сказал фразу, за которую я его, наверное, впервые по-настоящему зауважал. Он сказал:

— Я знаю.

И ушёл.

Тисса нашла меня во втором часу, на террасах.

Я сидел на той же стенке, где мы сидели неделю назад. Она села рядом.

Мы долго молчали, и молчали хорошо — так, как молчат люди, которым не нужно занимать друг друга.

Потом она спросила.

Она задала вопрос, который готовила, я думаю, весь вечер, потому что построила она его очень просто — так, чтобы я точно понял.

— Сколько людей ты отдашь? Завтра. Чтобы победить.

Я не стал уходить от ответа. Я сказал:

— Не знаю. Много.

Она кивнула.

И спросила второе, и вот второго я не ждал:

— Ты это уже делал?

Я сидел на сухой каменной стенке чужого острова, под звёздами, которых в моём мире уже никто толком не видит, и держал во рту триста слов. И рассказал.

Вот что я сказал. Дословно, потому что я это помню.

— Был человек. Мой. Молодой.

— Была работа. Ночью. Под водой. Внутри железа.

— Там был проход. Один. Я думал — один.

— Я сказал ему: стой здесь. Держи.

— Я ушёл вперёд.

— Там был второй проход. Я его не нашёл. Я смотрел и не нашёл.

— Он держал. Долго.

— Я вернулся. Поздно.

Восемь фраз.

Я потом много раз пробовал рассказать это по-русски — самому себе, вслух, ночью, — и получалось у меня всегда длинно, и всегда с объяснениями, и в объяснениях всегда было, почему я был прав.

А на двухстах пятидесяти словах чужого языка объяснений не помещается.

Помещается только то, что было.

Она спросила:

— Он умер?

— Да.

— Ты знал, что он умрёт?

— Нет.

Она помолчала.

И задала последний вопрос, и это был самый тяжёлый вопрос, который мне задавали в жизни:

— Ты имел право сказать ему «стой»?

Я не ответил.

Я сидел и молчал долго, и она не торопила. Потом сказал:

— Не знаю.

И она — я это запомнил на всю жизнь — сказала:

— Хорошо.

Про тот вечер в Баренцевом я не рассказывал никогда и никому.

Мы стояли на катере обеспечения с восемнадцати часов. Полярная ночь, ноябрь, ветер восемь-девять, на палубах наледь. Работа была на полночь.

Пять часов ожидания — самая скверная часть любой работы: всё проверено, всё готово, и надо сидеть.

Ерёмин своё снаряжение проверил за двадцать минут, а потом стал проверять моё. Он всегда так делал — не потому, что не доверял, а потому, что не мог сидеть. Я ему сто раз говорил не лезть. Он кивал и лез.

В тот вечер он третий раз перебрал мой аппарат и сказал, что у меня травящий клапан «шепелявит».

Я послушал. Клапан не шепелявил. Он его всё равно перебрал.

У него был термос. Здоровый, старый, зелёный, с треснувшей пробкой, который он таскал во все выходы и над которым все ржали.

Кофе он предложил мне трижды: в семь, в девять и в половине двенадцатого, за полчаса до входа в воду. Я трижды отказался — перед погружением не пью, и он это знал не хуже меня.

Я сказал: Серёж, ну ты что.

Он посмотрел на термос, потом на меня и сказал:

— Да я не тебе. Я себе четвёртую наливаю, а одному пить неудобно.

Мы просидели эти пять часов, разговаривая ни о чём.

Про то, что на базе опять не выдали нормальные перчатки. Про то, что у Тищенко родился племянник и Тищенко всех задолбал фотографиями. Про машину, которую Ерёмин хотел взять весной и не мог решить какую. И про дочь.

Ей было два года, и она в тот месяц выучила слово. Одно.

«Нет».

Она говорила «нет» на всё. На кашу — нет. На спать — нет. На «пойдём гулять?» — нет, и тут же начинала одеваться.

Он говорил: я думал, первое слово будет «папа». Он говорил: Ленка ржёт, говорит, вся в тебя. Он говорил: я ей звоню по видео, а она смотрит на меня и говорит «нет».

И хохотал, и я хохотал, потому что рассказывал он смешно.

Он ничего не сказал мне в тот вечер. Ни одного слова, которое можно было бы потом вспоминать и придавать значение. Не просил ничего передать. Не жаловался, не философствовал, не давал советов.

Он пять часов болтал про перчатки, про машину и про то, что двухлетний ребёнок говорит «нет».

И вот это и есть самое страшное во всей истории.

Не то, что я отдал приказ. А то, что последний нормальный разговор в жизни человека был про кофе, которого он налил себе четвёртую кружку, потому что одному пить неудобно.

Я потом пять лет пытался вспомнить из того вечера хоть что-то важное.

Там нечего вспоминать. Все последние разговоры такие.

Перед входом в воду мы проверяли связь.

Это делается всегда, по форме, и в тот раз это было последнее, что мы друг другу сказали.

— Ёрш, слышишь?

— Слышу.

Я сидел на каменной стенке чужого острова и держал в голове все пять часов целиком — термос, клапан, «нет» и перчатки, — а рядом сидела женщина, которой я всё это только что уложил в восемь фраз.

Тисса взяла меня за руку.

Это вышло не сразу и не вдруг: просто в какой-то момент её ладонь оказалась на моей, и я не убрал.

Мы просидели так, наверное, час. Ничего не случилось.

Я не буду тут ничего придумывать: ничего не случилось, и не потому, что мы были благородные, а потому, что оба знали, что через несколько часов начнётся, и потому, что человек, который в такую ночь начинает что-то новое, — это человек, который на самом деле прощается.

А прощаться мы оба не хотели.

Она сказала одну фразу перед тем, как мы пошли вниз. Она сказала:

— Не отдавай Ниссо.

И потом добавила ещё три слова, и я их разобрал, и они были не про Ниссо.

— И себя тоже.

К пленному я поднялся под утро, часа в четыре.

Он сидел в яме под подпорной стенкой на южных террасах — в старой каменной цистерне без воды, глубиной метра в два с половиной, с одним входом сверху. Двое стариков наверху, вода и еда.

Я велел спустить лестницу и слез.

Он не спал.

Сидел у стенки, в темноте, и, когда я спрыгнул, поднял голову.

Я сел напротив.

Я к нему не за сведениями пришёл.

Сведений у него больше не было — за неделю я вынул всё, что он знал, и он это отдал охотно, потому что отдавал не мне, а счёту.

Я пришёл потому, что через два часа начнётся, и потому что человек в яме — это человек, о котором я забыл бы, а забывать таких нельзя.

Мне надо было решить, что с ним делать.

Вариантов было три, и все плохие.

Убить. Разумно. Один человек, одна минута, и он не докричится и не расскажет. Акар предлагал это неделю назад, и доводы у него были верные.

Оставить как есть. Двое стариков наверху — это двое, которых нет на постах. И если завтра всё пойдёт скверно, про яму на террасах вспомнят в последнюю очередь, и он там просто умрёт от жажды, медленно, что хуже всего остального.

Отпустить.

Я сидел напротив него в темноте и разбирал третий вариант, и он был идиотским, и я его всё равно разбирал.

Отпустить — значит отдать им человека, который знает про канаты, про плавучую линию, про пращников на террасах и про то, что варда в Ниппе.

Это не «риск». Это гарантированный проигрыш.

Я это понимал и всё равно сидел и думал.

Он заговорил первым.

Сказал что-то короткое. Я разобрал одно слово: «утро». Я кивнул.

Он спросил ещё — я не понял, попросил повторить, он повторил медленнее, и я собрал.

Он спросил: сколько лодок.

Я засмеялся.

Первый раз, наверное, за трое суток.

Человек сидит в яме на глубине два с половиной метра, в чужой земле, за сутки до того, как его, скорее всего, зарежут, — и спрашивает, сколько пришло лодок. Ему было интересно.

Он всё ещё работал.

Я показал четыре пальца.

Их было пять, и он это, скорее всего, знал не хуже меня, — а я хотел посмотреть, знает ли.

Он посмотрел на мою руку. И поправил.

Не задумываясь, без всякого торжества, тем движением, каким поправляют человека, обсчитавшегося на рынке: разогнул мне пятый палец и отпустил руку.

Значит, он знал, сколько их придёт. Знал ещё неделю назад, сидя связанным в загоне, и ни разу мне этого не сказал, потому что я ни разу его об этом не спросил — я спрашивал «сколько лодок у вас», а надо было спрашивать «сколько придёт сюда».

Всё это долго время я учился задавать вопросы и в последнюю ночь опять задал не тот.

Потом он развёл руками, насколько позволяла верёвка, и сказал ещё фразу.

Кинта со мной не было. Я разобрал два слова из шести: «много» и «ваш».

Я так и не узнал, что он сказал.

Я потом трижды спрашивал у Кинта, как это могло звучать целиком, и Кинт трижды давал разные варианты, и все были правдоподобные.

«Много для вашего острова».

«Много ваших».

«Много — это ваше слово».

Я склоняюсь к первому. Но я не знаю.

Из всего, что я не понял на том острове, эта фраза — единственная, которая до сих пор иногда всплывает.

Я не стал его убивать.

Я велел старикам оставить ему воды на четыре дня, вытащить лестницу и уходить на посты. Оба.

Я объяснил им, где яма, и заставил повторить своими словами — привычка, — и сказал: если через четыре дня я не приду, придёт кто-нибудь другой.

Один из них спросил: а кто? Я сказал: кто-нибудь.

Он и пришёл. Через шесть дней.

Перед рассветом я обошёл посты в последний раз.

Двадцать два поста. Я знал их наизусть и всё равно обошёл, потому что руки надо было чем-то занять.

Спрашивал у каждого одно и то же:

— Что делаешь, если удержать нельзя?

Отвечали все.

На девятом стоял Ханну.

Один из четверых, что сидят при Амассе по очереди. Тот самый, с широкой добродушной мордой, который дважды наливал мне воды сверх нормы, когда никто не смотрел, и которого я месяц держал в списке подозреваемых из-за замотанной руки.

Он ответил мне лучше всех двадцати двух.

Он не стал повторять формулу. Он развернулся, показал рукой на свой проход, потом на соседний, потом наверх, на террасу, и сказал: если тут не удержу — иду туда, потому что оттуда видно оба; а если и там нельзя — к воде, и тогда пусть меня сменят двое, потому что один этот угол не держит.

Я такого не проговаривал. Он это додумал сам.

Я стоял и слушал его в предрассветной темноте и очень отчётливо понимал, что месяц следил за левым предплечьем человека, который сорвался на камнях за козой, и что он всё это время просто был лучше остальных.

Я ему этого не сказал. Я кивнул и пошёл дальше.

На двадцать первом было не так.

Двадцать первый — верхний, у самого обвода, над проходом к источнику. Там стоял мужик лет сорока из дома Акарру, и он ответил мне правильно, слово в слово, и добавил в конце то, что я к тому времени слышал по десять раз на дню:

— Курса сказал.

Он это произнёс не мне в лицо, а куда-то в сторону, как произносят не свои слова, а формулу.

А потом сказал ещё одну вещь, которой я не ждал.

Он спросил, надо ли ему стоять до утра или его сменят.

Я спросил: кто сменит?

Он пожал плечами и сказал, что ночью приходили от хозяина и что-то говорили, и он не понял что, и решил, что понял.

Я устал.

Я обошёл двадцать один пост, я не спал вторые сутки, у меня в голове висели канаты, пращники, два старика на гальке и Ерёмин, и до рассвета оставалось меньше часа.

Я сказал: стой до меня.

Он повторил своими словами, правильно, и я пошёл дальше и на двадцать втором спросил то же самое и получил правильный ответ, и на этом успокоился.

Двадцать два поста. Отвечали все.

Вот только на двадцать первом мне сказали лишнее, а я это выслушал и не спросил, от кого именно и с чем именно приходили.

И вот тут я поймал себя на том, что за всю эту ночь ни разу не вспомнил Гуляева. Странно.

Я его вспоминал каждый день — про воду, про счёт, про санитарию, про переводчиков, про то, что дома врут. Он у меня в голове говорил чаще, чем я сам.

А в эту ночь — ни разу.

Я потом сообразил почему.

У него не было такого занятия.

Он учил нас, как работать. Он не учил нас, как сидеть ночью с людьми, которые тебе не подчинены, не обязаны, ничего тебе не должны, и половина которых утром умрёт из-за того, что ты сказал «нет» человеку, чья арифметика была лучше твоей.

Такого занятия нет ни в одной программе.

Небо на востоке начало сереть в начале шестого.

Я стоял на верхней улице, у прохода, и смотрел вниз, на бухту.

Море стояло гладкое. Их лодок не было видно.

Марно был на Кунде. Второй наблюдатель — на седловине. Пирри и ещё двое спали одетыми у стены во дворе, готовые бежать.

Всё стояло так, как я поставил.

Я стоял и в последний раз пересчитывал.

Тридцать копий. Девятнадцать пращников. Двадцать два поста. Три каната и плавучая линия. Двое стариков на гальке с мешками, и третьим с ними — человек, которого я два часа назад вычеркнул из списка вслух при всех.

Шестьдесят пять человек против шестидесяти пяти, если пленный не соврал.

Я эту цифру гонял в голове неделю и в то утро, стоя у прохода, поймал себя на том, что она меня успокаивает.

И вот тут я сделал единственную умную вещь за ту ночь: я отказался думать дальше.

Я двенадцать лет учился доводить любую мысль до конца, и это правильно — до определённого часа. А в пять утра, за сорок минут до высадки, человек, который додумывает, доходит ровно до одного: до перечня того, чего он не успел.

Я знал этот список наизусть. Он не стал бы короче от того, что я его повторю.

Поэтому я велел себе не думать и стал слушать.

Я услышал их раньше, чем увидел.

Стоял на верхней улице, в предрассветной тишине, при полном штиле, и услышал звук, который ни с чем не спутаешь и который я слышал в жизни, наверное, тысячу раз, только не такой.

Ровный удар. Много вёсел. Разом.

Не спеша, не таясь, не пытаясь грести тихо, — просто сильно и в такт, как гребут, когда до берега осталось немного и когда торопиться уже не нужно.

Звук шёл не оттуда, откуда я его ждал.

Я стоял и считал удары, потому что всегда считаю.

Буду благодарен за подписку, лайк и комментарий.

Глава 19. Первая волна

Вёсел было слишком много.

Я стоял на верхней улице в предрассветной серости и считал удары, и на четвёртом понял, что считаю не то.

Считать надо не удары. Удары у всех одинаковые. Считать надо плеск.

Когда гребёт одна лодка, вода отвечает одним звуком: короткий общий всплеск и потом шорох капель с лопастей. Когда гребут две — звуки накладываются и получается двойной, с оттяжкой.

Тут была не оттяжка.

Тут был сплошной ровный шум, как будто кто-то методично полоскал бельё в очень большой бочке.

Три лодки. Может, четыре.

Идут с юга, вдоль берега, вплотную под обрывами.

Оттуда, где я в июле осмотрел подход и записал: подхода нет.

Сигнала не было.

Ни с Кунды, ни с седловины.

Я потом восстановил, как это вышло, и вышло это просто и обидно.

Марно всю ночь смотрел на запад, потому что оттуда пришли огни и потому что оттуда они стояли весь день. Мыс Кунда смотрит на запад, север и юго-запад — я сам это записал в июле и сам этому радовался.

А они обогнули южное плечо.

С мыса юг закрыт скалой. Марно физически не мог их увидеть.

Он их услышал — но услышал, когда они уже входили в бухту, а зеркалом в темноте не помашешь.

Он побежал.

От Кунды до посёлка два километра и двадцать минут бегом. Он прибежал за восемнадцать, когда всё уже началось, и первое, что сделал, — извинился.

Я поднял посёлок без сигнала.

Это заняло одиннадцать минут, и это единственная цифра из той ночи, которой я до сих пор горжусь.

Одиннадцать минут — от того момента, как я услышал вёсла, до момента, когда все двадцать два поста стояли на местах.

И не потому, что я хорошо кричал.

Потому что шестеро детей спали одетыми у стены во дворе, и я разбудил их ногой, и они разбежались, не спрашивая куда, потому что маршруты у них были заучены четыре недели назад и превращены в игру.

Пирри ушла наверх, к источнику. Двое — вниз, по нижнему ряду. Один — на террасы, к пращникам. Один — к Кинту.

И один — просто по улице, крича одно слово.

Я это потом восстанавливал по кускам и вот что выяснил.

Дети несли не «тревога». Они несли короткую формулу, которой я их не учил и которая сложилась у них сама за четыре недели: имя, потом место, потом действие.

— Курса велел: восьмой — стоять.

И дальше, дальше, из двора во двор, с поста на пост, на четырёх десятках дворов подряд, разными голосами, детскими, сорванными:

— Курса велел.

Я тогда, в темноте, слышал это со всех сторон и не отдал ни одного из этих распоряжений. Их отдал Ниссо — он сидел у стены со своими камешками и говорил, кому куда бежать и что сказать.

А имя они подставляли моё, потому что так короче и потому что так слушаются.

Я стоял на обрыве над бухтой и смотрел, как они входят. Светало.

Не рассвет ещё — та серая муть, в которой видно силуэты и не видно лиц, и в которой вода кажется темнее неба.

Они шли в кильватер.

Впереди — три чёлна.

За ними, метрах в двухстах, две варды.

Я их наконец разглядел.

Двадцать четыре весла с борта. Длина — за девятнадцать метров, метров на пять длиннее нашей. Узкая, с высоко поднятым носом, и на носу стоит вырезанная из дерева рыба, задранная вверх, метра в полтора.

Гребли ровно, без спешки, длинным гребком.

Между гребцами по всей длине лежали и сидели люди — те, кто не грёб.

Я считал их и сбивался, потому что в серости они сливались.

По верхней оценке — на каждой варде двадцать четыре гребца и человек десять сверху.

Тридцать четыре. На двух — под семьдесят.

Плюс три чёлна.

Я стоял на обрыве и очень спокойно думал, что вообще-то это конец.

Конец не в смысле «нам не выиграть» — мы и не собирались выигрывать.

В смысле, что мой расчёт был на пятьдесят.

Их было около восьмидесяти.

Огни зажгли в тот момент, когда головной чёлн поравнялся с южной оконечностью.

Их было двое — двое мужиков с южных террас, которые сидели там всю ночь у двух заготовленных куч, и у них была одна задача и один признак, по которому её начинать.

Они его дождались.

Про эти огни надо объяснить, потому что это была не та ловушка, о которой обычно думают.

Я не пытался изобразить посёлок. Посёлок вон он, на склоне, его видно, и в нём топятся очаги. Я изображал бегство.

Два костра на Долгой отмели, в шести километрах южнее бухты. Не большие — такие, какие разводят наспех. И между ними — движение: те же двое ходили туда-сюда с горящими головнями, изображая, что там суетятся люди.

Что должен подумать человек, идущий за грузом?

Он должен подумать, что груз уносят.

Три чёлна отвернули через минуту.

Все три.

Я стоял на обрыве и смотрел, как они разворачиваются и уходят на юг, и у меня внутри что-то очень медленно разжалось.

Двенадцать человек.

Их было не тридцать, как я надеялся: предводитель не дурак и варды не отпустил. Но двенадцать, и, что важнее, все три лёгкие лодки.

Те самые, которые могли бы догнать наши чёлны. Которые могли бы обойти бухту. Которые могли бы отрезать.

Они ушли на юг.

Долгая отмель — это длинная полоса мелководья с песчаным дном и рифовой грядой мористее. Пристать там можно.

Только чёлн придётся бросить на воде за грядой и идти двести метров по пояс, а потом ещё столько же по песку, и всё это в темноте, к двум кострам, у которых никого нет, потому что двое мужиков ушли, как только чёлны отвернули.

До костров они шли часа полтора, а к своим вернулись только к полудню.

Двенадцать человек и три лодки — на полдня.

Это был лучший размен той ночи, и стоил он двух охапок хвороста.

Обе варды вошли в бухту.

Я смотрел сверху и, честно говоря, любовался, потому что это было красиво.

Они прошли устье, не сбавляя, — я потом померил по канатам, они прошли прямо над ними и ничего не задели, потому что были пустые и сидели высоко.

Первая довернула к галечнику и пошла на берег носом.

Вторая осталась на воде, метрах в шестидесяти, развернувшись бортом.

Прикрывающая.

Грамотно. Так делают везде и всегда: одна высаживается, вторая держит воду.

На галечнике стояли двое стариков.

Вирро и старик из дома Тавы.

Каждый — с мешком у ног. Не с полным: полные мы вынести не могли, там половина ячменя. Но сверху лежал ячмень, и это было видно.

Они стояли неподвижно, как стояли двадцать лет.

Мне надо было двадцать минут.

Двадцать минут, за которые они успокоятся, сойдут на берег, разойдутся по галечнику и займут руки.

Потом мы бы дали им подняться в посёлок и найти пустые дома. Потом они бы вернулись к лодкам с тем, что нашли, — а нашли бы они немного, — и вот тогда началась бы наша работа: с канатами, с плавучей линией и с пращниками сверху. Двадцать минут.

Их хватило на семь.

Что произошло, я видел с обрыва целиком и потом трижды разбирал по секундам.

Варда ткнулась носом в гальку.

С неё пошли — не бегом, спокойно, по одному, как сходят с трапа. Человек пятнадцать за первую минуту.

К старикам подошёл один. Крупный силуэт, в чём-то тяжёлом на плечах, — с двухсот метров в серой мути больше ничего не разобрать.

Он что-то спросил. Вирро ответил.

И вот тут я увидел, как у того дёрнулась голова.

Я потом спрашивал у Кинта и у самого Вирро, и до сих пор не уверен, что понял правильно.

Вирро сказал не то.

Соврать он не соврал, наоборот.

Тот спросил:

— Где остальные?

И Вирро, шестидесяти с чем-то лет, который двадцать лет выносил мешки на этот галечник, ответил ему четырьмя словами:

— Нет остальных. И не будет.

Он не соврал. Он сказал правду, и сказал он её слишком прямо, и я до сих пор не знаю, была это гордость, усталость или он просто не считал нужным врать людям, которые двадцать лет забирали у него соседей.

Тот кивнул.

И сделал знак рукой.

Двое подошли и взяли Вирро под руки, спокойно, буднично, без злобы — так берут вещь, за которой пришли. Второй старик отшатнулся. И побежал.

Ему было под семьдесят.

Он побежал по гальке вверх, к посёлку, и бежал он, наверное, шагов десять.

Крупный даже не сдвинулся. Он повернул голову, и кто-то с варды бросил.

Что-то короткое и лёгкое — не копьё; чем это было, я разглядел только через два часа, когда рассвело и я подошёл.

Попал под лопатку.

Старик упал на гальку в тридцати метрах от воды, и его ещё было видно с террас — светало быстро.

Девятнадцать пращников стояли на террасах над бухтой.

Из них десять были подростками от двенадцати до шестнадцати.

Они стояли там четыре недели. Они натаскали двадцать две кучи камней. Они выучили сигналы, повторили своими словами по три раза каждый и знали, что делают, если удержать нельзя.

И они видели, как на гальке, в двухстах метрах внизу, убивают старика, которого каждый из них знал по имени.

Они дали залп. Без команды.

Ни моей, ни чьей-либо ещё: старшим у них был мужик из дома Куннар, и он потом мне честно сказал, что не успел даже открыть рот.

Девятнадцать камней.

Я стоял на обрыве и, к своему стыду, первое, что почувствовал, было не за старика.

Первое, что я почувствовал, — это как у меня обрывается всё внутри, потому что рано. Слишком рано.

Их было на берегу пятнадцать. На варде — ещё двадцать. Вторая варда стояла нетронутая, на воде, с полным экипажем.

Мне нужно было, чтобы они разошлись. Чтобы полезли наверх. Чтобы половина оказалась в узких улицах с занятыми руками.

А они все стояли на галечнике кучей у носа лодки.

И вот тут вышло то, чего не бывает.

Они стояли кучей.

Пятнадцать человек в двадцати шагах друг от друга, на открытой гальке, без укрытия, и над ними — терраса с девятнадцатью людьми.

Праща бьёт на сто шагов и кладёт человека, если попадает в голову.

С террас до галечника было около ста двадцати, но сверху вниз, а сверху вниз праща бьёт дальше.

Первый залп положил четверых.

Второй пошёл через шесть секунд, потому что камни у них лежали под ногами в кучах и не надо было искать.

Третий — ещё через шесть.

Я потом много раз думал про этот момент и пришёл вот к чему.

Я всё сделал неправильно и всё вышло правильно, и между этими двумя утверждениями нет противоречия.

Неправильно — потому что они начали без команды, на семь минут раньше, чем нужно, и сорвали весь замысел с пропуском их наверх.

Правильно — потому что если бы я скомандовал сам, я скомандовал бы позже, а к тому времени они бы разошлись по берегу и залп ушёл бы в пустоту.

Девятнадцать подростков, которые не выдержали, попали в единственные семь секунд, когда враг стоял кучей.

Я это не планировал.

Никто этого не планировал.

Дальше они сделали ровно то, что делают все люди под навесным огнём, которого не ждали.

Они пошли обратно в лодку.

В стороны они не побежали: под камнями, летящими сверху, инстинкт гонит к тому, что похоже на укрытие, а на голом галечнике единственное, что похоже на укрытие, — это высокий борт варды. Они полезли обратно.

Варда стояла носом на гальке, кормой на воде.

Пятнадцать человек полезли на неё через борт с одной стороны — с той, которая была ближе.

Она села на корму и легла на борт.

Не перевернулась — легла и черпнула, и в неё пошла вода, и двадцать гребцов, которые сидели на банках, оказались по колено в воде и с креном.

И в этот момент вторая варда пошла к ним.

Вот это было единственное, что я в ту ночь угадал точно.

Прикрывающая лодка не может стоять и смотреть, как первую бьют камнями.

Она пойдёт.

И пойдёт она не в обход, потому что в обход — это по краю бухты, а по краю бухты камни; она пойдёт по глубокой полосе.

По той самой, посередине.

Она вошла в плавучую линию на полном ходу.

Плети из тростника и старых сетей висели в полуметре под водой на протяжении сорока шагов.

Первое весло намотало на второй секунде.

Дальше пошло само: гребец, у которого весло встало, сбивает соседа; сосед задирает лопасть; следующая лопасть входит в воду не туда.

За пять секунд у неё встал весь левый борт.

Правый продолжал грести.

Она развернулась.

Двадцатиметровая лодка, идущая на четырёх узлах, развернулась поперёк собственного хода за семь секунд, и её понесло боком.

И вот тут её взяли канаты.

Она села на них днищем — не на один, на два сразу, — и остановилась. Не мягко: я слышал звук с обрыва, и это был скрежет и треск, и что-то у неё внизу лопнуло.

Она встала поперёк глубокой полосы. Наглухо.

Я стоял на обрыве, смотрел на это сверху и, честно говоря, довольно долго не мог сообразить, что делать дальше, потому что такого в моём плане не было.

В моём плане они цеплялись за канаты на выходе, гружёные, по одной, и это давало нам полчаса и десяток раненых.

А тут вторая варда встала боком в устье, порожняя — без груза, но с полным экипажем, — с половиной сломанных вёсел, и перекрыла выход собой.

Тридцать четыре человека на ней.

И тридцать — на первой, легшей на борт у берега.

Шестьдесят четыре человека в бухте, из которой нельзя выйти.

Я тогда впервые за ту ночь испугался по-настоящему.

Потому что запертый противник — это не побеждённый противник.

Это противник, у которого больше нет варианта уйти.

Я побежал вниз.

С обрыва в посёлок ведёт козья стёжка вдоль стенки первой террасы — сто пятьдесят метров вниз, и последние сорок по осыпи, где надо ехать на пятках. Я поехал.

С этой минуты я перестал видеть бухту.

Это, если хотите знать, самое неприятное в любой драке: пока ты сверху, ты видишь всё и не можешь ничего; как только ты можешь что-то, ты перестаёшь видеть. Я потерял из виду обе варды, галечник, Вирро и террасы, и следующие сорок минут знал ровно то, что происходило в трёх шагах от меня.

На полдороге мне навстречу вылетел один из моих гонцов — тот десятилетний — и заорал, что «идут на проход». Я велел ему повторить и бежать наверх, к Ниссо, и сказать, что я у прохода.

Внизу, у крайнего дома, стоял Кинт с двадцатью копейщиками. Он не побежал вперёд, хотя мог: он ждал, где было сказано.

Я встал в проход третьим и оттуда его уже не покидал.

Бой у прохода шёл минут сорок, и я расскажу, как он был устроен, потому что устроен он был просто и потому что это единственное, что я на том острове действительно придумал.

Галечник переходит в посёлок одним местом.

Там, где пляж упирается в склон, между крайним домом нижнего ряда и скальным выступом, есть подъём — метров двадцать вверх, и в самом узком месте он шириной в три шага.

Три шага — это два человека плечом к плечу и всё.

Значит, сколько бы их ни было, драться со мной одновременно могут двое.

Это и есть весь фокус, и он старше меня на пять тысяч лет: в узком месте численность не работает.

Только у этого фокуса есть цена, и её обычно не считают.

Человек, дерущийся всерьёз — по-настоящему, копьём, в упор, — выдыхается за полторы минуты.

Не устаёт. Выдыхается. У него начинают трястись руки, он перестаёт видеть боковым зрением, и на третьей минуте он делает то, за что его убивают.

То есть узкий проход держат не тем, что там стоят самые сильные.

Его держат тем, что там всё время стоят свежие.

Мы это отработали за неделю, и отрабатывали мы это дольше всего остального, и людям это нравилось меньше всего, потому что выглядело глупо.

Тридцать копейщиков.

Трое стоят в проходе — двое впереди, один сзади с длинным копьём поверх плеч.

За ними — следующая тройка вплотную.

За ними — третья.

По счёту — я считал вслух, и это была моя единственная работа, потому что больше я в тот час ничего полезного не делал, — передняя тройка отступает в сторону, не назад, а вбок, прижимаясь к стенкам, и следующая проходит между ними вперёд.

Смена занимает две секунды.

Мы её отрабатывали в спокойной обстановке сто раз, и первые тридцать раз это была свалка, а на восьмидесятом стало получаться.

Я считал вслух.

Считал я по-русски, потому что на счёте до девяноста мой островной кончался, и весь тот час над проходом стоял человек, орущий чужие числа, и никто не понимал ни одного, и всем было всё равно, потому что понимать надо было два слова, и эти два я говорил на их языке.

— Раз. Вбок.

И через полторы минуты снова:

— Раз. Вбок.

Про то, как это было, я скажу коротко, потому что подробно не смогу.

Пахло горячим камнем и рыбой. Рыбой — потому что у крайнего дома нижнего ряда на жердях висела сеть, и её за ночь никто не убрал, и всю драку я стоял в трёх шагах от чужой сети, и запах был такой, будто мы деремся на рынке.

Под ногами была галька, и она ехала. Это выяснилось на первой же смене: человек, отходящий вбок, едет пяткой, и я потом полдня не мог понять, почему на отработке всё было чисто, а тут поехало, — а потому, что отрабатывали мы на утоптанной земле во дворе.

А лицо человека напротив на второй минуте становится очень обыкновенным. Не страшным, не злым. Красным, мокрым, с открытым ртом, как у мужика, который таскает мешки в гору. Он смотрит не на тебя, а на твоё копьё, и вот это и есть единственное, что тебе про него нужно знать.

Это, между прочим, было единственное, о чём мы с Кинтом спорили в ту неделю: он говорил — пусть меняются, когда устанут.

Я сказал: тот, кто устал, уже не сможет отступить в сторону.

Он согласился на четвёртой смене, когда увидел, как это выглядит.

А на шестой смена не получилась.

Передняя тройка пошла вбок, задняя пошла вперёд, и один из передних — тот самый, что ехал пяткой, — не ушёл, а остался, и на его месте оказалось двое, а слева открылось.

Секунды три. В проходе шириной в три шага три секунды — это очень много.

Туда влезли двое, и один достал мужика из второй тройки в бедро, и его выволакивали назад по гальке за подмышки, и он орал.

Дыру закрыли собой те, кто стоял ближе, — без всякого счёта, просто телами, — и я тогда впервые за весь бой заорал не число, а что-то совершенно бессмысленное.

Мы восстановили счёт через две смены. Стоило это одного человека на носилки и, я думаю, лет пяти моей жизни.

А они не менялись.

Вот в чём было дело, и я на это надеялся, но не был уверен.

Они пришли не воевать. Двадцать лет тут никто не сопротивлялся, и последний раз строй против строя они, наверное, видели где-то в другом месте и очень давно.

Впереди у них стояли лучшие. Естественно — лучшие лезут первыми.

И эти лучшие простояли в проходе первую попытку целиком, минут пять.

К концу пятой минуты они выдохлись.

А я к этому моменту сменил своих трижды.

Они откатились первый раз на седьмой минуте.

И отогнали их не мы.

Потому что впереди у них стояли уже не лучшие, а те, кто оказался под рукой, а против них выходила третья по счёту свежая тройка, и это стало заметно.

Второй раз они полезли немного погодя и полезли умнее: попробовали одновременно с двух сторон, послав человек восемь по камням левее, вдоль скального выступа.

Там нет прохода. Там надо лезть, и лезть с занятыми руками.

Их встретили сверху камнями — не пращники, у тех уже кончались боеприпасы, а бабы с террасы.

Ушли.

Между второй попыткой и третьей вышла пауза, и за неё я один раз сходил наверх.

Раненых таскали во двор за обводом, где Дулла с четырьмя женщинами устроила то, что я неделю назад назвал бы перевязочной, а на деле это была утоптанная площадка под навесом из шкур, вода в трёх питтах и полотняный свёрток с сухими травами.

К этому часу у неё лежало одиннадцать.

Я простоял там недолго и больше не поднимался.

Дело было не в том, что некогда, хотя было некогда. Я увидел, как она работает, и понял, что мне там делать нечего.

Она не суетилась. Она распределяла.

Она смотрела на человека три секунды и говорила одно слово, и его несли либо в тень к стене, либо ближе к воде, либо в дальний угол.

При мне принесли парня с распоротым животом. Она посмотрела на него ровно те же три секунды и сказала:

— Туда.

Дальний угол я понял на второй минуте.

Туда клали тех, с кем она ничего не могла.

Я тогда, стоя у входа, подумал одну вещь, которую до сих пор считаю правильной.

Я неделю учил их всему, чему успел: узлам, счёту, сменам, повторению своими словами.

А сортировку раненых — то есть самую тяжёлую и самую страшную работу, которая есть на войне, — она умела сама.

Без меня. Тридцать лет.

Я ей только воду наладил.

Третий раз был на исходе получаса, и вот он был самым тяжёлым.

Тогда они уже поняли про проход.

Они пустили вперёд восьмерых со связанными в один ряд щитами — не щитами даже, а плетёнками, обтянутыми шкурой, которые у них лежали на вардах, — и пошли не рывком, а шагом, вплотную, упираясь.

Это была правильная работа.

Они дошли до нас и стали давить, и в проходе стало тесно так, что копьё уже не поднять, и всё свелось к тому, кто кого передавит.

Вот тут нас чуть не сломали.

Вытащил нас Кинт.

Он в этот момент стоял во второй тройке и должен был выйти вперёд через сорок секунд.

Он не стал ждать смены.

Он вылез на скальный выступ сбоку — там метра полтора высоты и вполне можно встать, если не бояться, — и оттуда крикнул одно слово, и это единственное слово, которое я в том бою услышал сверху:

— Сюда!

Кричал он не нам. Он кричал им — чтобы подняли головы.

И пока верхние поднимали головы, он бил копьём поверх плетёнок, сверху и сбоку, в тех, кто давил во втором ряду.

Их строй стоял на том, что они упираются друг в друга.

Когда трое из второго ряда сели, первый ряд остался без опоры.

Мы их продавили обратно за двадцать секунд.

Я потом спросил его, откуда он взял.

Он не понял вопроса.

Он не «взял» ниоткуда. Он увидел, что давят, и увидел камень сбоку, и полез, потому что оттуда достаёт.

Двадцать два года и ни одного дня учёбы.

Я после этого перестал ему что-либо объяснять про бой.

Мы потеряли у прохода четверых.

Первым — молодого парня из дома Куннар, во вторую смену, я даже не успел увидеть как.

Второго и третьего — в третью попытку, когда давили.

А четвёртым был человек, о котором я хочу сказать отдельно.

Его звали Ме́тти, ему было тридцать восемь, и это был один из тех пятерых, которые вчера ночью связали троих детей и повезли их в Ниппу.

Один из тех, кого Акар не дал тронуть и о ком сказал: завтра они нам нужны.

Он стоял в третьей тройке. Он вышел вперёд по счёту, отработал свои полторы минуты и не отступил в сторону, когда я скомандовал смену.

Я крикнул второй раз. Он не отступил.

Я потом полгода думал, почему.

Может, не слышал — там было шумно. Может, не мог: там было тесно.

А может, он просто не собирался отступать, потому что вчера при всех вёз чужого мальчишку отдавать и потому что стоял он в двадцати шагах от людей, которые это видели.

Его сняли на второй минуте сверх смены.

Он умер к вечеру, у Дуллы, и я к нему не подошёл, и это ещё одна вещь, за которую мне до сих пор неловко.

А его сын, которому было девять и который сидел в те часы на южных террасах со всеми детьми, потом полгода дрался с мальчишками, если при нём говорили, что его отец вёз Ниссо.

К восходу мы держали берег.

Не заняли — держали. Они были на гальке и у своих лодок, мы наверху, и между нами лежало метров сорок и человек двадцать.

Из двадцати лежавших между нами четверо были наши.

А потом я посчитал остальное, и вот тут цифра оказалась совсем другой.

Убитых у прохода — четверо. У Дуллы к восходу — одиннадцать, из них трое таких, что было понятно сразу: эти уже не встанут.

Считать надо не убитых. Считать надо тех, кто на рассвете стоял с копьём, а к восходу лежал.

Пятнадцать человек из шестидесяти пяти за сорок минут. Почти четверть.

И это при том, что мы, по всем разговорам того утра, победили.

Вирро был жив.

Я его видел с обрыва, когда рассвело: он сидел на корме той варды, что легла на борт, между двумя людьми, со связанными за спиной руками.

Живой, целый, даже, кажется, не битый.

Его никто не тронул за всё то время, что шёл бой.

Я сначала не понял, а потом понял, и понимание было препаршивое.

Они его не взяли в плен.

Они его приняли.

Он вышел на галечник с мешком, как выходил двадцать лет. Он был тем самым человеком, которого они знают в лицо, — он сам мне это сказал накануне, и я тогда не расслышал, что именно он сказал.

Меня они знают в лицо.

Он был для них не старик с берега. Он был тот, кто выносит.

И когда всё пошло не так, они его не убили и не бросили. Они посадили его на корму и приставили двоих, потому что человек, который двадцать лет выносил счёт, — это единственный на всём острове, с кем можно будет говорить, когда это всё кончится.

Они уже думали о переговорах.

Я стоял на обрыве и понимал, что противник, у которого разбиты обе лодки и двадцать один человек на гальке, спокойно готовит следующий шаг, а мы внизу орём и обнимаемся.

Акара я в те часы не видел.

Это я отметил сразу, потому что отмечаю такое всегда.

Его не было ни у прохода, ни на террасах, ни у Дуллы. Его людей — четверых из его дома — тоже.

Я спросил один раз у пробегавшего мимо мальчишки. Тот махнул наверх. Наверху был источник.

Я тогда решил, что он там, где ему и положено быть: у воды, за обводом, при своём.

И перестал об этом думать, потому что мне лезли в проход и было не до него.

Я перестал думать об этом на сорок минут.

Мне потом хватило времени пожалеть об этих сорока минутах на всю оставшуюся жизнь.

И вот тут посёлок решил, что победил.

Это началось не сразу и началось снизу, с тех, кто не дрался.

Кто-то закричал сверху, с террас. Потом ещё. Потом внизу, у прохода, кто-то из копейщиков поднял копьё и заорал, и через полминуты орали все, кто был на позициях.

Их можно понять.

Полчаса назад на них шли восемьдесят человек, которых на этом острове двадцать лет боялись как погоду.

А сейчас одна их варда лежала на боку у берега, вторая сидела поперёк устья со сломанными вёслами, на гальке валялось два десятка тел, и они не могли ни пройти наверх, ни уйти в море.

Люди орали, обнимались и били друг друга по спинам.

Мальчишка лет четырнадцати сбежал с террасы, чтобы посмотреть вблизи, и его поймали за шиворот и утащили обратно.

А Нарру, двенадцати лет, девятнадцатый пращник, подошёл ко мне вплотную, дождался, пока я на него посмотрю, и очень серьёзно доложил, что камни кончились.

Все. Двадцать две кучи. Три сотни в каждой.

Он сказал это тоном человека, сообщающего о крупной служебной неприятности, и вид у него при этом был такой, что я не выдержал и засмеялся — первый и последний раз за те сутки, — а он обиделся.

Я потом сообразил, что он не хвастался и не жаловался. Он докладывал. Я четыре недели вбивал в них, что передавать надо не «что понял», а что есть, — и он передал единственный факт, который у него был, и факт этот, между прочим, оказался самым важным за всё утро.

Радость у людей после первой удачи — вещь одинаковая везде, и я её видел много раз.

Так радуются в конторе, когда сдали годовой отчёт. Все ходят, хлопают друг друга, кто-то приносит торт, и никто в эту минуту не хочет слышать, что через неделю налоговая пришлёт требование и всё начнётся заново.

Человек, который в такую минуту говорит «подождите, посчитаем», — сволочь и зануда.

Я был сволочью и занудой.

Я стоял в проходе, весь в чужой крови, и смотрел на это, и мне было очень плохо, и плохо мне было не от того, что рано радуются.

У меня в голове очень некстати заговорил человек, которого я не слышал с той ночи на террасах.

«Товарищи курсанты. Про противодесантную оборону.

Запомните главное, и оно противоречит здравому смыслу.

Высадка почти никогда не идёт туда, где её громче всего показывают.

Вам покажут. Обязательно покажут. Вам покажут дым, шум, огни, лодки, идущие открыто и нагло, и вы, естественно, соберётесь туда, потому что туда идёт противник и вы его видите.

А высадка тем временем идёт в трёх километрах, в том месте, которое вы осмотрели неделю назад и записали подхода нет.

И вот теперь слушайте самое неприятное.

Когда вы это поймёте, вы решите, что вас обманули отвлекающим ударом.

Это не так.

Отвлекающий удар — это когда противник тратит на обман малую часть сил.

А хороший командир пускает в отвлечение основную. Потому что основная сила, дерущаяся всерьёз, — это единственный обман, в который верят».

Гуляев. Четвёртый курс, ноябрь, и я, помнится, спросил тогда — а как отличить?

Он сказал: никак. Отличить нельзя. Можно только не снимать резерв.

Я вспомнил это до того, как начал считать.

И только потом начал.

Тела на гальке считать было нельзя.

Их сносило накатом, их оттаскивали свои, часть шевелилась, и с сорока метров живой лежащий и мёртвый лежащий выглядят одинаково.

Поэтому я считал живых. Тех, кто стоит.

На гальке, у носа легшей варды, — двадцать один человек на ногах.

На первой варде — тридцать.

На второй, застрявшей в устье, — тридцать четыре.

И двенадцать ушли на юг, за огнями.

Складываем.

Двадцать один плюс тридцать плюс тридцать четыре плюс двенадцать. Девяносто семь.

А я насчитал вечером восемьдесят.

Я пересчитал в третий раз и на третий получил примерно то же.

Я считал их вечером, лёжа на Кунде: два раза по тридцать четыре плюс три чёлна.

Я считал тех, кто сидел в лодках.

А сколько сошло на берег до того, как лодки пришли в бухту?

Отличить нельзя. Можно только не снимать резерв.

Я не снял. Восемь человек.

Восемь мужчин, которые всю ночь и всё утро простояли на седловине и не сделали ничего, и на которых уже начали коситься, и один из них днём раньше подошёл ко мне и спросил, за что его наказали.

Восемь человек, стоящих нигде.

Я развернулся и посмотрел наверх.

Посёлок орал.

Солнце уже встало, и в его косом свете было отлично видно всё: террасы, верхнюю улицу, дом Акара с наружной лестницей, тропу к источнику.

И над всем этим — гребень, а за гребнем седловина.

Всё было пусто и тихо.

А потом сверху, от источника, пошёл дым.

Не сигнальный. Не костёр. Широкий, ленивый, чёрный. Так горит крыша.

И через две секунды, оттуда же, сверху, из посёлка, за нашими спинами, ударил сигнал.

Три вспышки. Пауза. Три.

Наш.

Тот самый, которому я четыре недели учил детей и который через них выучил весь остров.

«Много. С запада».

Кто-то стоял наверху, у чаши, с обрядовым кругом в руках и ловил только что вставшее солнце, и подавал единственный сигнал, который знал, — и он был неправильный, потому что никакого запада уже не было.

Они были внутри.

Буду благодарен за подписку, лайк и комментарий.