Ласковый Звездочет Попаданец. Город на холме. Книга 1 · Глава 22. Тот, кто держит проход

Глава 22. Тот, кто держит проход

До восхода оставалось часов девять.

Столько он нам и дал — не назвав часа, просто сказав, что утром хочет получить ответ, и уйдя вниз тем же неспешным шагом, каким пришёл. Девять часов.

Я сел на камень на верхней улице, среди догорающего верхнего ряда, и стал считать, что у меня есть.

Получалось следующее.

Люди. Тридцать у прохода под Кинтом. Девятнадцать пращников без камней. Человек двадцать способных держать копьё в посёлке. Сорок женщин и подростков на воде и на огне, вымотанных до предела.

Итого около ста десяти, из которых по-настоящему боеспособных — семьдесят.

Противник. Семьдесят на галечнике. Двенадцать наверху. Три целых чёлна.

Вода. Ни одного сосуда с пресной, кроме тех, что за обводом. Чаша наверху. Дети на террасах вторые сутки.

Время. Девять часов.

Оружие. Копья с обсидианом, семьдесят три штуки, из них целых к тому часу штук пятьдесят. Пращи без камней. И обломок рукояти у меня за поясом.

Я сидел на этом камне и считал, и в какой-то момент поймал себя на том, что считаю не то и не так.

Я считал ресурсы. Люди, вода, время, оружие — четыре графы, и в каждой число.

Это правильный способ. Я двенадцать лет так считал, меня этому учили, и другого способа нет.

Просто в графе «люди» у меня стояло сто десять, из них семьдесят боеспособных, — и я знал, из кого эти семьдесят состоят. Ланно, у которого в марте должна была родиться дочь, лежал за седловиной, и в графу он больше не входил. Мурро с тремя пальцами входил, потому что мог носить. Нарру, двенадцати лет, входил, потому что бросал.

Я в июле, на выпуске, сказал бы, что это одно и то же и что графа есть графа.

А в ту ночь я сидел на камне и очень отчётливо понимал, что люди у меня в голове так и не превратились в числа, и что это, вообще-то, плохо, потому что человек, у которого они превратились, считает быстрее.

И что менять я это уже не буду.

В ноль семнадцать по гидроакустической связи в затопленном коридоре судна «Аскольд» я сказал пять слов.

«Ёрш, сорок шестая. Держи, пока не позову».

В ноль двадцать три под переборкой сорок шесть сорвался штабель. Судно просело на четыре градуса, переборку повело, дверной проём сложился.

Он был прижат по грудь. Не ранен. Дышал.

У него было двадцать три минуты воздуха.

В ноль двадцать четыре он доложил сам.

Спокойно. По форме. Назвал остаток, назвал положение, назвал, что не может освободиться.

Он не попросил помощи. Он доложил обстановку, потому что так положено, потому что он был мичман шести лет службы и потому что в тот момент ещё был уверен, что я приду и всё будет нормально.

Я думал об этом в ту ночь не потому, что нашёл время думать.

Я думал об этом потому, что через два часа мне надо было отправить в четыре стороны четыре группы людей, которые пойдут туда, куда я скажу, и будут стоять там, пока я не позову.

К обводу мы пошли вдвоём с Акаром.

Это было первое, что надо было сделать, потому что девятнадцать человек лежали под шкурами и им нечего было пить.

Он подошёл к заложенному проходу и крикнул.

Ему ответили сразу.

Они спорили долго.

Я стоял в трёх шагах и понимал уже почти всё, и лучше бы не понимал.

Изнутри говорил его брат — я его знал в лицо, видел на собраниях, ни разу не слышал, чтобы он сказал хоть слово.

Он говорил разумные вещи.

Открыть проход — значит разобрать кладку. Разобранную кладку не сложишь обратно, а внизу семьдесят, и наверху двенадцать, и никто не знает, где они через час.

За стеной девяносто человек, из них тридцать детей.

Акар кричал, что снаружи девятнадцать раненых.

Брат ответил, что внутри тридцать детей.

А потом он сказал через камень ещё одну вещь, и сказал он её не Акару.

Он спросил, тут ли чужак.

Я подошёл к самой кладке и сказал, что тут.

Он помолчал секунды три и произнёс — медленно, чтобы я разобрал каждое слово, и я разобрал:

— Ты нам это и построил.

Возразить мне было нечем, и я не стал.

Я в жизни получал разные оценки своей работы. Эта была самая точная.

Договорились на том, что передадут через стену.

Обвод — это задние стены домов, сложенные вплотную; высота от земли снаружи метра три с половиной. Крыши там либо сгорели, либо целы, но лезть на них никто не даст.

Нашли одно место, где стена ниже — у восточного угла, где я неделю назад достраивал бастион.

Два с половиной метра.

Мы передавали воду через стену час.

Изнутри поднимали горшок на верёвке, ставили на кладку, снаружи снимали. Три-четыре литра за раз. Верёвка была одна.

Тридцать восемь горшков.

Сто с чем-то литров.

Девятнадцать раненых — это, если по уму, литров сорок в сутки только на питьё, плюс на промывание. Значит, раненым хватало.

Ста тридцати детям на террасах — нет.

Я стоял под стеной и принимал горшки, и на двадцатом или около того меня подменили, и я отошёл и сел.

И вот тогда я сделал то, чего ещё не делал ни разу.

Я не стал ничего просить. Я не стал кричать через стену, объяснять и торговаться.

Я просто сидел под стеной, за которой были вода, стены в две ладони и девяносто живых человек, и очень отчётливо чувствовал, что я эту стену построил.

Это была моя работа.

Я нашёл две дыры в обводе. Я показал, как их закладывать — не наглухо, а с внутренним заворотом, чтобы вход простреливался с двух сторон.

Я достроил бастион у восточного угла и гордился им.

Я неделю объяснял людям, что оборона держится не тем, что все храбрые, а тем, что есть замкнутый обвод и один проход, который закрывают.

Меня послушали.

Они всё сделали ровно так, как я учил, и теперь я сидел снаружи.

Про заслон Акар сказал мне около полуночи, и сказал он это не сразу.

Сначала я изложил ему план.

План был простой и, честно говоря, плохой: собрать всё, что есть, ночью подняться на площадку по главной тропе и вырезать двенадцать.

Сорок два шага в гору по тропе шириной в два шага. Двенадцать отборных наверху.

Я это считал долго и получил, что нас положат человек тридцать, и что мы, может быть, дойдём.

Я ему это изложил, потому что больше мне изложить было нечего.

Он выслушал. Потом сказал:

— Не надо их убивать.

Я подумал, что не понял, и переспросил.

Он повторил и добавил ещё одну фразу, короткую:

— Надо, чтобы у них не было воды.

Я показал наверх, на площадку, и сказал:

— У них вода. Они на ней сидят.

Он посмотрел на меня.

И сказал:

— Не у них. У нас.

Дальше он говорил, и говорил он трудно — не потому, что не мог, а потому, что за тридцать лет ни разу этого не произносил вслух и не знал, какими словами это говорят.

Он сказал шесть коротких вещей, и между ними были долгие паузы, и я половину достроил сам, а вторую половину переспросил утром у Кинта — и утром выяснилось, что одну я достроил неправильно.

Он сказал: над чашей развилка.

Он взял с земли палку и прочертил: сверху трещина, из неё вода, вниз — жёлоб в чашу. И на середине этого жёлоба ткнул палкой влево, вбок.

Он сказал: там дыра. Внутрь горы.

Он сказал: в дыре стоит камень.

Про камень он сказал одно слово, и слово это было «свой» — то есть притёртый, приладненный, сделанный по месту. Я это понял только утром.

Ночью я решил, что он говорит «наш», и полез уточнять, чей именно, и Акар посмотрел на меня как на дурака, потому что вопрос был бессмысленный.

Камень никому не принадлежал.

Он просто был пригнан, и пригнан так, что снаружи он часть скалы, и, чтобы его увидеть, надо знать, куда смотреть.

Дальше он сказал две вещи, и обе я понял с первого раза, потому что они были про счёт, а счёт мы к тому времени понимали одинаково.

Вынь камень — вода уйдёт влево, в гору. Вся. Чаша перестанет пополняться сразу, а то, что в ней стоит, вычерпают за час.

Вставь обратно — вернётся.

Но не сразу: полость внутри должна наполниться, а она большая, а струйка идёт толщиной в мизинец.

Он показал три пальца.

Трое суток. В сухой год — четверо.

Я сидел на камне и долго ничего не говорил.

Он ждал.

Понимаете, что мне только что объяснили?

Всё это время я смотрел на этот источник и не мог понять одной вещи.

Двести человек. Двое сидят на площадке. Никакой стражи по-настоящему, никакого оружия, никаких стен.

Почему двести человек просто не приходят и не берут?

Я себе на это отвечал: привычка. Порядок. Двести лет так заведено.

Ерунда. Я в жизни не видел, чтобы двести голодных людей соблюдали порядок, потому что так заведено.

Их держало не то, что род Акарру охраняет воду.

Их держало то, что род Акарру может воду выключить.

Не отобрать. Не отмерить. Не записать в долг.

Выключить совсем. Для всех. На трое суток.

И никто, кроме них, не знает, как включить обратно.

Вот на чём тридцать лет стоял этот остров.

Вот почему счёт на глиняных бирках, который я разбирал ночью при луне и считал непогашаемым по устройству, никто ни разу не оспорил.

Вот почему за воду отдают детей.

И вот почему нельзя копать внизу.

Про запрет мне Тисса рассказала в первый месяц, палочкой на земле: вода приходит снизу, из-под земли, и если перерезать ей путь внизу — она уйдёт наверху.

Я тогда решил, что это выдумка, придуманная для удобства, и что она выгодна одному человеку.

Насчёт выгоды я угадал.

И неправ насчёт выдумки.

Запрет придумали вокруг правды. Вода действительно может уйти. Она уходит от одного движения руки в трёх метрах над чашей.

Просто те, кто придумывал запрет, показали пальцем вниз.

Я спросил его не сразу:

— Почему не сделал утром?

Он посмотрел на меня как на дурака.

И объяснил в одно движение: показал наверх, на площадку, где сидели двенадцать, и на развилку над ней. Камень там.

Выше чаши, в двух шагах от того места, где они сидят.

Он не мог туда попасть с той минуты, как они спустились с гребня.

И тогда я задал второй вопрос, и вот он был важнее.

— Сколько человек знают?

Он ответил не сразу.

Он поднял руку и показал три пальца.

Он. Его сын, которому шестнадцать и который сидит за обводом.

И третий.

Он показал три пальца и замолчал.

И я увидел, как у него меняется лицо.

Изменилось не сразу, секунды через две: он поднял голову, посмотрел вниз, в сторону бухты, и очень медленно опустил руку.

Я в этот момент считал то же самое, что и он.

Третьим был Вирро.

Старший дома Пинда. Тот, что командовал на берегу в мой первый день и поднял два пальца, останавливая занесённое надо мной древко. Тот, у кого под воротом белели четыре старые линии. Тот, чьё молчание решило собрание.

Тот, кто вчера вечером поднялся по верхней улице в десяти шагах позади предводителя, не связанный, глядя под ноги.

Мы просидели молча, наверное, минуту.

Потом я спросил:

— Скажет?

Акар подумал.

И ответил честно, и его честность в ту минуту была хуже любого «нет». Он сказал:

— Он не предаст.

И через паузу:

— Он расскажет.

Я эту разницу к тому времени уже понимал.

Вирро провёл день на кренящейся варде среди людей, у которых на гальке лежало двадцать своих. Его не били. С ним разговаривали.

Так же, как разговаривал со мной пленный в загоне — а я тогда сказал Кинту, что пленный тоже работает.

Вирро не станет продавать остров.

Он будет объяснять. Долго, обстоятельно, стараясь, чтобы поняли, почему нельзя вырезать посёлок и почему выгоднее договориться. Он будет доказывать, что вода тут не бесконечная и что беречь её — общий интерес.

И где-то на середине этого объяснения он скажет, что воду можно потерять.

Не назло. В доказательство.

Времени у нас стало не девять часов.

Времени у нас стало столько, сколько шестидесятилетний старик проговорит, прежде чем дойдёт до этого места.

Я тогда сказал ему одну вещь, и сказал я её не для того, чтобы уколоть.

Я сказал:

— Ты сейчас его отдал.

Показал на площадку, на развилку, на себя и на четверых, что стояли поодаль и слышали.

— Теперь знаю я. И они.

Он посмотрел на меня.

И ответил ровно так, как отвечал всегда, — спокойно, без всякой драмы, тем же голосом, каким читал долги и назначал наказания.

Он сказал:

— Знаю.

И через паузу добавил четыре слова, которые я потом вспоминал чаще, чем что-либо другое из сказанного им за всё то время:

— Завтра будет уже неважно.

Я потом думал об этом полгода и понял его двумя разными способами, и оба, по-моему, верные.

Первый. Завтра нас может не быть. Тогда неважно.

Второй, и я думаю, что он и есть настоящий.

Он в ту минуту уже посчитал, чем кончится ночь.

Он собирался пойти к развилке и вынуть камень.

А человек, который вынул камень при чужих, перестаёт быть единственным, кто знает, где камень.

Тридцать лет власти его рода держались не на воде и не на счёте. Они держались на том, что он один может её выключить.

Он шёл её выключить.

То есть он шёл выложить на камень последнее, что у него оставалось, и он это понимал за четыре часа до того, как это сделал, и всё равно пошёл, потому что посчитал и получил, что иначе нельзя.

Он не раскаялся.

Он просто в этот раз получил другой ответ.

Сток я вспомнил через полчаса, и вспомнил я его от отчаяния.

Я сидел и перебирал подходы к площадке.

Главная тропа — сорок два шага в гору, ширина два шага, наверху двенадцать. Отпадает без вариантов.

Со стороны гребня — то есть в обход, по козьей тропе, той самой, по которой они пришли. Четыре часа ходу, и выйдешь ровно на них, сверху, где они и стоят лицом. Отпадает.

С террас, по склону? Осыпь, шумно, простреливается.

Отпадает.

И я сидел, тыкал палкой в землю и рисовал в двадцатый раз одно и то же — площадку, чашу, тропу, — и в какой-то момент нарисовал жёлоб.

Я его нарисовал машинально.

Он на моей карте был всегда: я его нанёс ещё в июле, когда чертил на глине посёлок, потому что он был заметный элемент и я привык наносить всё.

Каменный жёлоб от площадки вниз.

Я на него смотрел, наверное, полминуты, и потом у меня в голове очень медленно, с натугой, повернулось.

Про эти жёлоба я думал в третий день на этом острове.

Меня вели на верёвке через посёлок, и я, вместо того чтобы смотреть на людей, встал столбом и уставился на канавки.

Вырубленные в скале, где скала, и сложенные из плиток, где земля. Перекрытые сверху плоскими сланцевыми пластинами. Идущие с верхнего уровня вниз, ныряющие под стены домов, обходящие пороги и сливающиеся в один, побольше.

Я тогда пришёл в восторг: люди без единого куска металла построили водоотвод с уклоном, с перекрытием и с обходом препятствий.

И решил, что они собирают воду.

А потом проследил главный жёлоб и увидел, что он выходит за обвод и выбрасывает всё наружу, в лощину.

Я это записал как загадку и не разгадал.

А в сентябре, когда я поставил Марно носить воду к чаше и велел ему смотреть, кто поднимает голову на жёлоб, я эту загадку достал обратно и опять не разгадал. Мне просто не нравилось, что рядом с единственной водой острова есть дыра, о назначении которой никто ничего не говорит.

Разгадал я её в ту ночь, и разгадал за одну секунду, и мне от этого стало нехорошо.

Я спросил Акара — уже не про камень, а про жёлоба: зачем.

Он не понял вопроса. Он показал вниз по склону и сказал: чтобы вода уходила.

Я показал: а собирать?

И вот тут он посмотрел на меня очень внимательно, помолчал и ответил тремя словами, и говорить их вслух ему было явно неприятно.

Он сказал: нельзя собирать.

Дождь тут идёт с ноября по март. Не часто, но идёт, и идёт он на пятьдесят крыш площадью по тридцать шагов каждая.

Если поставить под каждую крышу по питте — за зиму любой двор на этом острове наберёт больше, чем получит от чаши за месяц.

И тогда чаша перестанет быть единственной водой.

Жёлоба построили не для того, чтобы собирать.

Их построили для того, чтобы не давать собрать.

Каждая крыша сливается в канавку, каждая канавка — в главный жёлоб, а главный жёлоб выходит за обвод и выбрасывает всё в лощину, где вода уходит в камень. Дворы вычищают эти канавки каждую осень, всем посёлком, потому что так положено. Кто перекрывает свою канавку — тот роет, а рыть нельзя.

Полтораста лет назад кто-то на этом острове сел и очень хорошо подумал.

Я стоял в июле посреди чужого посёлка и восхищался инженерным решением.

Оно и было инженерное. Просто задача у него была другая.

А потом я перестал об этом думать, потому что мне в ту ночь была нужна не разгадка.

Мне была нужна труба.

Главный жёлоб начинается на площадке.

От чаши, из-под неё, из переливного лотка — того самого, куда сливают остатки для скота, — и идёт вниз, через все четыре яруса, к нижнему ряду и дальше наружу.

На две трети он перекрыт плитами.

То есть это труба. Метров триста, с уклоном, в поперечнике — я померил ладонями ещё в июле, потому что мерил всё, — примерно шестьдесят на пятьдесят.

Человек пролезет.

Ползком, боком, с ободранными плечами. Но пролезет.

Я побежал проверять сам и потратил на это час, и это был правильно потраченный час.

Труба была не сплошная.

В четырёх местах плиты были сдвинуты или разбиты, и там она открыта — это, кстати, хорошо: воздух.

В двух местах она заужена, потому что подмыло и просело.

Одно место было завалено наглухо: под домом, который сегодня горел, кладка просела внутрь.

Мы его разбирали два часа, вчетвером, лёжа на животе, вытаскивая камни руками и передавая назад.

Разобрали.

И вот тут я сделал одну вещь, которой до сих пор доволен.

Я не полез.

Мне очень хотелось. Я двенадцать лет лазил в замкнутые затопленные объёмы, и труба шестьдесят на пятьдесят — это для меня почти комфорт.

Только я в ту ночь был нужен в другом месте, и полез не я.

Полезли женщины.

Тисса собрала пятнадцать.

Я объяснил задачу ей одной, а она — им, и объяснила она лучше меня, потому что говорила на их языке и потому что всех пятнадцать знала по именам. Пошли двенадцать.

Отказались три, и я про это скажу, потому что иначе получится, будто на том острове все были героями.

Первая отказалась сразу и вслух, ещё во дворе, и объяснила прямо: у неё двое на террасах, и если она не вернётся, их некому забрать. Это был верный довод, и я его принял молча.

Вторая пошла и вернулась от самого входа. Она дошла до отверстия, посмотрела в него, села на землю и стала говорить, что не может, и повторяла это, пока её не увели.

Третья отказалась внутри.

Вот это было хуже всего, потому что она застряла.

Труба в поперечнике шестьдесят на пятьдесят, и в двух местах она заужена, и в одном из этих мест она встала — не телом, а горшком: горшок был увязан за спиной, и она прошла бы, если бы горшок отвязала, но отвязать его в трубе, лёжа на животе, в темноте, одной рукой невозможно.

Она провисела там, я думаю, минут пять, и всё это время вся колонна стояла, а колонна была в трубе, где нельзя ни развернуться, ни отойти назад больше чем на длину тела.

Её вытащили за ноги те, кто шёл сзади. Горшок остался, и его потом раздавили, проползая, и черепки резали руки всем, кто шёл следом.

Наверх она не пошла. Её вывели вниз, и она сидела у выхода и держалась за живот, и ей было стыдно так, как бывает стыдно только очень взрослым людям.

Из двенадцати до последнего колена дошли одиннадцать и донесли девять целых сосудов из двенадцати.

Я эти цифры узнал потом и записал их себе отдельно, потому что до той ночи считал трубу лёгкой частью работы.

Отдельно надо сказать, почему туда за полтораста лет никто не лазил, — я этот вопрос себе задал и полночи с ним ходил.

Ответ оказался простой и неприятный.

Во-первых, туда нечего и незачем. Это не ход и не тайник. Это сток, в который сливается всё, что стекает с пятидесяти крыш и из переливного лотка чаши, и пахнет он соответственно.

Во-вторых, там темно, узко и можно застрять, и ровно это в ту ночь и произошло.

А в-третьих и главное — жёлоба входят в запрет.

Их чистят раз в год всем посёлком и в остальное время не трогают, и ребёнок, полезший в канавку, получает по шее раньше, чем успевает влезть, — потому что вода, потому что нельзя, потому что так положено.

Полтораста лет в этом посёлке никто не заглядывал в трубу, идущую от чаши до самого низа, по той же причине, по которой никто не копал колодец.

Им запретили.

Задача была не боевая.

Задача была такая: подняться по трубе на площадку — не наверх, а до последнего колена под ней, — и ждать.

Сидеть в трубе. Молча. Час, два, сколько понадобится.

И в ту минуту, когда наверху всё решится, вылезти с сосудами и начать носить воду вниз.

Потому что вся эта ночь была не про то, чтобы убить двенадцать человек.

Она была про то, чтобы к рассвету напоить сто тридцать детей.

Я тогда впервые за всё это время сформулировал задачу так, как её надо было формулировать с самого начала.

Не «отбить источник». Не «победить».

Донести воду.

Всё остальное — прикрытие для двенадцати женщин с горшками, ползущих по каменной трубе.

А почему это была именно такая задача, я понял часом раньше, у Дуллы.

Она перенесла своих. Двор за обводом, где я неделю назад велел ей устроиться, оказался за закрытым проходом — то есть внутри, куда нас не пустили. Она вынесла девятнадцать человек оттуда до того, как проход заложили. Как — я не знаю; я спросил один раз, она посмотрела на меня и не ответила.

Они лежали теперь на нижней террасе, под стеной, в тени от натянутых шкур, рядами.

У неё оставалось два кувшина пресной, спрятанных ещё с ночи, и она растянула их на девятнадцать человек и на восемь часов.

Она мочила губы. Морской водой мочить нельзя, и она знала это лучше меня.

Один глоток за раз она давала только четверым.

Я стоял в проходе под шкурами и смотрел, как она выбирает, кому дать глоток.

Она это делала быстро: смотрела на человека две секунды и шла дальше.

Я двенадцать лет учился этому в теории, и у нас это называется красивым словом и расписано по цветам. А тут стояла женщина пятидесяти с чем-то лет, которая никогда в жизни не слышала ни одного медицинского слова, и делала то же самое, потому что тридцать лет.

Она меня заметила и позвала.

Подвела к дальнему краю ряда, где лежали трое, показала на них и сказала одну фразу. Я разобрал.

— Этим воду. Не жалей.

Я не понял и переспросил, и она объяснила, и я стоял и молчал.

Тем троим было уже всё равно.

Она положила их отдельно не потому, что берегла на них воду. Она положила их отдельно, чтобы им можно было дать пить сколько попросят, и чтобы это не отнимали у остальных, потому что от остальных зависит, а от этих уже нет.

Отдельный угол был не для того, чтобы туда не носили.

Он был для того, чтобы туда носили не считая.

Щель показала Пирри.

Я её нашёл на нижней террасе, у Дуллы, где она с вечера носила тряпки, и подвёл к нарисованной на земле площадке, и спросил.

Она ответила сразу, будто ждала вопроса.

Слева от расщелины, откуда идёт вода, и чуть выше есть вторая трещина.

Косая, узкая, начинается за валуном на склоне и выходит наверху, над самой чашей.

Взрослый пролезает боком и с трудом, в самом узком месте надо выдохнуть. Ребёнок пробегает.

Дети лазают туда сто лет, потому что оттуда можно уронить камешек в чашу, а потом получить по шее от того, кто внизу.

Пирри знала её лучше всех, потому что накануне просидела у чаши час, вжавшись в стенку, глядя, как убивают Марно.

Она сказала, что покажет.

Я сказал, что она доведёт до валуна и уйдёт вниз.

Она стала спорить.

Я сел перед ней на корточки и объяснил, и объяснял я долго, и это, наверное, был самый трудный разговор той ночи, потому что она была права, а я нет.

Она знала щель. Я нет. С ней мы прошли бы быстрее и тише.

Я всё равно отправил её вниз, и отправил не из благородства.

Я в ту ночь трижды пересчитывал, кем можно заплатить, и в этом счёте девятилетняя девочка стояла в графе, из которой я не платил ни разу и не собирался начинать.

Я знаю, что это не аргумент. Я знаю, что человек, который так считает, считает неправильно.

Я не смог иначе.

Задачу я делил около двух ночи, при всех, во дворе, у огня.

Ниссо сидел у стены и держал камешки.

Его туда принесли — он не мог дойти, — посадили спиной к стене и высыпали перед ним мешочек, и он разложил свои двадцать две кучки на утоптанной земле при свете костра.

Он их поправлял всю ночь.

Люди подходили к нему, а не ко мне.

Это вышло само и вышло правильно, и было в этом кое-что смешное.

К стене выстроилась очередь.

Взрослые мужики, копейщики, бабы с горшками — стояли в затылок к сидящему на земле подростку и по одному наклонялись, и он каждому что-то говорил, и они кивали и уходили. Один из них, отстояв, вернулся и переспросил, и Ниссо ответил ему второй раз, и мужик пошёл, а потом обернулся и сказал мне через плечо, что «этот помнит лучше тебя».

Я и не спорил.

Я говорил задачу вслух один раз. Потом её повторяли своими словами старшие групп. А потом каждый второй, отходя, заворачивал к стене и спрашивал у тринадцатилетнего мальчишки со сломанной ногой, куда ему. И он отвечал.

Он к тому часу держал в голове не двадцать две кучки, а четыре группы, три запасных пути и порядок, в котором надо действовать, если меня не станет.

Я его проверил дважды.

Он не сбился.

Четыре группы.

Первая. Кинт. Тридцать копейщиков.

Держать проход у берега. В условленный час — шум, крик, движение вверх, чтобы семьдесят внизу поверили, что мы уходим наверх и что можно идти следом.

Запасной путь: если продавят — уводить всех не в посёлок, а на террасы, к детям.

Вторая. Девятнадцать пращников и с ними десяток тех, кто может кричать.

Демонстрация на главной тропе. Шум, камни, попытки лезть, отход, снова.

Камней у них не было — они собирали их всю ночь, всем посёлком, по берегу и по руслу, и к двум часам натаскали три кучи.

Задача: чтобы половина двенадцати ушла к тропе и смотрела вниз.

Запасной путь: отход по улицам ярусами, каждый ярус — новый проход, как днём.

Третья. Тисса и двенадцать женщин.

Труба. Ждать. Носить воду.

Запасной путь: обратно по трубе. Вниз всегда легче.

Четвёртая. Я, Акар и четверо.

Щель. Довести Акара до развилки.

Запасной путь: та же щель вниз, и, если её закроют, — по осыпи на восток, где круто, но пройти можно.

Четвёртым в мою группу пошёл Тавво.

Он подошёл сам, когда я уже отбирал людей, встал напротив и ничего не сказал.

Просто встал.

Я его не хотел брать. Ему было семнадцать, он полтора месяца пролежал у стены лицом к стене, и я до сих пор не знал, спит он по ночам или нет.

Он стянул рубаху.

Он не показывал мне грудь.

Он стоял и держал рубаху в опущенной руке, и на грудине у него были три косые линии — уже не свежие, тёмные, начавшие бледнеть по краям. Три линии.

Втрое от того, что должны.

Я взял его, и взял по расчёту.

Он был единственный на этом острове, кто провёл четыре ночи среди тех людей и видел, как они устроены изнутри. Он единственный знал, как они стоят, как меняются и на что смотрят.

Я его в июле не расспросил, потому что он молчал, а я был занят.

В ту ночь по дороге к валуну он мне рассказал по дороге больше, чем пленный за неделю.

Я расписал каждой группе четыре вещи.

Что делает. Что делает сосед.

Что делает, если сигнала не будет.

И что делает, если я убит.

На последнем пункте больше никто не молчал и не отводил глаза. Отвечали все — я их месяц дрессировал, и в ту ночь это заняло считанные минуты вместо часа.

«У любого хода есть второй конец.

Если вы не нашли второй выход — это не значит, что его нет. Это значит, что вы его не нашли.

Не пишите других нет. Пишите: других не обнаружено.

Разница в этих двух формулировках — примерно один ваш товарищ».

Гуляев. Четвёртый курс, скучным ровным голосом, и я записал это в тетрадь и был отличником.

Я вспомнил это в июле, стоя на гальке в Ниппе, в бухте, которой на моей карте не было, потому что я посмотрел на западный берег с двух километров и написал «непроходимо».

И вспомнил тогда так, как вспоминают приговор.

А в ту ночь я его вспомнил иначе.

Я стоял во дворе у огня и расписывал четырём группам не задачи, а выходы.

Каждой — по два. Основной и второй.

Впервые в жизни я потратил на второй конец хода столько же времени, сколько на первый.

Это заняло полтора часа из девяти. Полтора часа, которых мне было очень жалко.

Тут надо сказать одну вещь, которая кажется мелкой, а на самом деле не мелкая.

В любом здании, где работает сто человек, все сто знают, где вход. Где второй выход, знают двое: тот, кто вешал табличку, и тот, кто её потом отдирал, потому что она мешала. И каждый год на учебной тревоге выясняется, что дверь заставлена шкафом.

Так везде и всегда, и не по глупости.

Просто вход — это то, чем пользуются каждый день, а второй выход — это то, чем не пользуются никогда, и человек не тратит внимание на то, чем не пользуется.

Я двенадцать лет проверял такие двери у чужих.

И пять лет не проверял у себя.

Кинта я оставил на последнюю очередь и говорил с ним отдельно, отойдя к стене.

Я сказал ему задачу.

Он кивнул.

Я сказал, что если продавят — уводить к террасам. Он кивнул опять.

А потом я сказал третье, и на нём я споткнулся, и стоял, подбирая слова, наверное, секунд двадцать.

Я сказал:

— Держи до третьей звезды.

Он не понял. Я показал: три звезды в ряд, низко над морем — их видно было в ту ночь отлично, и мы оба знали, о чём я.

Показал: когда они дойдут вот сюда.

— До этого места. Потом уходи.

Он спросил:

— А если ты не позовёшь?

Вот на этом вопросе у меня и остановилось всё.

Я стоял в двух шагах от двадцатидвухлетнего парня, который через час пойдёт держать проход, и он спросил меня ровно то, о чём я думал последние пять лет, и спросил он это буднично, между делом, потому что ему надо было понять инструкцию.

И я сказал:

— Всё равно уходи.

Я повторил это дважды.

И потом сказал третий раз, медленно, добиваясь, чтобы он повторил своими словами:

— Не «пока не позову». До этого места. Позову я или нет.

Он повторил.

Я заставил его повторить второй раз.

В ноль семнадцать по гидроакустической связи в затопленном коридоре судна «Аскольд» я сказал пять слов.

«Ёрш, сорок шестая. Держи, пока не позову».

В ноль двадцать три под переборкой сорок шесть сорвался штабель.

Судно просело на четыре градуса. Переборку повело, дверной проём сложился.

Он был прижат по грудь. Не ранен. Дышал.

У него было двадцать три минуты воздуха.

В ноль двадцать четыре он доложил сам.

Спокойно. По форме. Назвал остаток, назвал положение, назвал, что не может освободиться.

Он не попросил помощи.

Он доложил обстановку, потому что так положено, и потому что он был мичман шести лет службы, и потому что в тот момент он ещё был уверен, что я приду и всё будет нормально.

В ноль двадцать шесть я был у него.

Дальше я работал один, потому что пары «два» не было на связи и наверх сигнал не проходил через сорок метров ржавого железа.

У меня был разжим из аварийного набора.

Разжим — это домкрат. Домкрат работает, когда есть во что упереться.

Мне не во что было упереться. Всё вокруг было подвижное: сдвинувшийся груз, повёрнутая переборка, палуба с креном.

Я перебирал точку опоры четыре раза.

В ноль тридцать восемь он отдал мне свой резервный баллон.

Сам. Через щель. Не дожидаясь просьбы.

Он видел мой манометр — я работал в полуметре от него, и он на него смотрел всё это время, — и понял, что у меня кончается, раньше, чем понял я.

Он протянул его в щель и толкнул.

Отдав его, он оставил себе восемь минут.

В ноль сорок шесть он сказал последнее.

Я приведу это дословно, потому что я это несу пять лет и потому что это единственная фраза за всю мою жизнь, которую я помню с точностью до интонации.

Он сказал:

— Командир, не дёргайся. Ты сам сказал — держать.

В ноль сорок девять я сдвинул балку и вытащил его.

Три минуты.

Я не бросил его. Я не струсил, не растерялся и не ошибся в оценке противника.

Я его достал.

Я вытащил его из-под сорока тонн железа в одиночку, разжимом, у которого не было упора, в воде плюс три, на пределе собственного воздуха, и всплыл с ним с грубейшим нарушением режима, и четверо суток потом лежал в барокамере.

Я опоздал на три минуты.

И я пять лет разбирал эту ночь на части и каждый раз находил, что действовал правильно.

Оценка была верная. Решение было верное. Работа была сделана быстрее, чем сделал бы кто угодно другой.

Ошибка была одна, и она была не в ту ночь.

Ошибка была в пяти словах.

«Держи, пока не позову».

Я построил приказ так, что выйти из него можно было ровно одним способом — через меня.

А я опоздал на три минуты.

Я стоял ночью во дворе сгоревшего посёлка и говорил двадцатидвухлетнему парню:

— До этого места. Потом уходи. Позову я или нет.

И заставил его повторить дважды. Пять лет.

Пять лет и одна фраза.

Вышли в половине четвёртого.

Мы разошлись по четырём направлениям от общего двора, и последнее, что я сделал перед тем, как уйти, — обернулся и посмотрел, как расходятся остальные.

Кинт — вниз, к берегу, с тридцатью.

Пращники — вверх, к тропе.

Тисса — к отверстию трубы за нижним рядом, с двенадцатью женщинами и с горшками, увязанными в тряпки, чтобы не звякали.

Мы — на восток, в обход, к валуну.

Сигналом к началу была не вспышка и не крик.

Ночь, зеркала не работают, а кричать нельзя.

Сигналом был огонь.

Мы выбрали дом — крайний целый на второй террасе, стоящий выше остальных, с целой крышей, — и на его крыше с вечера сложили сухую труху.

Кинт видел эту крышу от прохода.

Пращники видели её с тропы.

Я видел её от валуна.

Мальчишка должен был поджечь её, когда мы все займём места.

Я дошёл до валуна за сорок минут.

Пирри довела нас до него и ушла вниз, и ушла молча, и я на неё за это до сих пор благодарен, потому что если бы она заспорила ещё раз, я не уверен, что настоял бы.

Мы залегли у входа в щель.

Акар лежал рядом, дышал через раз и держал обожжённую руку на весу.

Я лежал и смотрел вниз, на посёлок, туда, где над второй террасой должна была подняться крыша.

И вот в эти минуты, лёжа лицом в холодный камень и ничего не делая, я в первый раз за двое суток остался без работы.

Голова у меня в такие минуты идёт куда попало, и в ту ночь она пошла туда, куда я ей полтора месяца ходить запрещал.

Три числа. Пятое июля. Тридцать метров глубины. И щель в скале, из которой шёл ровный холодный свет без источника.

Я лежал у другой щели в другой скале, в двух тысячах пятистах лет оттуда, и очень отчётливо понимал, что за всё это время ни разу — ни разу — не попробовал сесть и разобрать ту ночь так, как разбирал шнур, счёт и жёлоба.

У меня всё время были дела.

Дела были настоящие. Просто человек, у которого всегда есть настоящие дела, никогда не садится за то единственное, чего он боится.

Я тогда себе пообещал, что сяду.

Сел я через два года.

А потом наверху, над нами, двое пошли к развилке.

Я их увидел сразу, потому что смотрел вверх каждые двадцать счётов: двое из двенадцати отделились от огня и пошли по площадке вбок и вверх — туда, где расщелина и жёлоб.

Не за водой. За водой ходят к чаше, а чаша была ниже и левее.

Они шли смотреть, откуда она берётся.

Я толкнул Акара локтем и показал.

Он посмотрел, и я в темноте не видел его лица, но услышал, как он перестал дышать.

Шестидесятилетний старик просидел день на кренящейся варде и объяснял им, почему выгоднее договориться, а не резать. Он объяснял обстоятельно, стараясь, чтобы поняли. И где-то на середине этого объяснения он сказал им, что воду тут можно потерять — не назло, а в доказательство.

Один из двоих наверху присел у расщелины и стал водить рукой по камню.

Штиль стоял вторые сутки.

Тот самый, по которому гружёная варда идёт как по столу, и по которому дым в тот день стоял столбом и был виден от горизонта.

Верхний ряд догорал.

Одиннадцать домов, выгоревших изнутри, тлели вторые сутки и давали ровный низкий дым, и дым этот при полном безветрии не поднимался и не сносился.

Он лежал.

Он лежал на посёлке слоем в человеческий рост, и в лунном свете это выглядело так, будто на террасы налили молока.

Огонь на крыше зажгли вовремя.

Мальчишка добежал, поджёг и убежал, и всё сделал точно.

Пламя поднялось на два метра.

И утонуло в дыму, который стоял на террасах на высоте трёх.

Я лежал у входа в щель и долго смотрел на посёлок и не понимал, почему ничего не происходит.

А внизу, у берега, Кинт стоял в проходе и смотрел на вторую террасу, где над слоем дыма ровно ничего не было видно, и ждал сигнала, которого не будет.

Он ждал его сорок минут.

А потом принял решение сам.

Буду благодарен за подписку, лайк и комментарий.