Ласковый Звездочет Попаданец. Город на холме. Книга 1 · Глава 23. Узкая щель

Глава 23. Узкая щель

Я пролежал у входа в щель сорок минут.

Огонь на второй террасе горел — я его видел: слабое рыжее пятно в слое дыма, размытое, без формы, как свет фонаря в тумане.

Снизу, от прохода у берега, не доносилось ничего.

С тропы к чаше — ничего.

Ни крика, ни камня, ни движения.

Я лежал, считал и очень медленно понимал, что произошло.

Сигнал был. Его не увидел никто, кроме меня, потому что я один смотрел на посёлок сверху, а все остальные — вдоль террас, сквозь лежачий дым.

Двое суток мы радовались штилю, и штиль нас за это поблагодарил.

Я лежал и решал.

Вариант первый: послать вниз человека и начать заново через час.

Час у меня был. До восхода оставалось часа четыре.

Только вниз идти сорок минут, обратно сорок, и всё это по посёлку, в котором ходят двенадцать.

И — главное — на разбитой варде внизу сидел шестидесятилетний старик, который в эту самую минуту, может быть, объяснял чужим людям, что воду на Саринте можно потерять.

Вариант второй: идти без демонстрации.

То есть лезть в щель, зная, что наверху не половина двенадцати, а все двенадцать, и что они не смотрят вниз, потому что вниз смотреть незачем.

Я его выбрал за минуту.

Я объяснил четверым и Акару, и объяснил честно, и не стал ничего смягчать: демонстрации не будет, наверху все, обратно нас, скорее всего, не выпустят. Спросил, кто пойдёт. Пошли все.

Меня это, если честно, не удивило и не растрогало. Я к тому часу уже понимал этих людей: там, где я объяснил бы час, они решали за секунду, потому что решать было нечего.

Наверху была вода.

Щель начинается за валуном и идёт вверх и вбок, наискось, в теле скалы.

Длина — метров сорок.

Ширина — где ладонь, где две. В трёх местах — узость, в которую взрослый проходит только боком и только выдохнув.

Она не тёмная. Она полностью тёмная: там нет ни луны, ни звёзд, ни отблеска, и ты идёшь на ощупь, лицом к одной стене и спиной к другой, перебирая пальцами. Я лез первым.

На второй узости я застрял.

Не всерьёз — секунд на двадцать, — но застрял по-настоящему: грудная клетка вошла, а таз нет, и я упёрся и не мог сдвинуться ни туда, ни сюда.

И вот тут со мной случилось то, чего я от себя не ожидал.

Меня накрыло.

Я двенадцать лет лазил в затопленные отсеки. Я работал в трубах, в шахтах, в междудонном пространстве, в местах, где до открытой воды сорок метров по железу. Я это умею и я этого не боюсь, и это не бравада — просто у меня на такое не срабатывает.

А тут я застрял в каменной трещине в темноте, и у меня перед глазами очень отчётливо встала ржавая переборка в сантиметре от стекла маски.

Двадцать три минуты.

Я упёрся и рванулся.

Дважды, изо всех сил, ногами, как рвётся человек, а не как выходит водолаз, — и первое, что я сделал, это набрал полную грудь, чего в такой щели делать нельзя категорически, и заклинился ещё плотнее.

Камень взял меня поперёк груди и держал.

Шума я наделал столько, что его было слышно на площадке.

Я это знаю точно: Тавво потом сказал, что наверху свистнули — коротко, двумя тонами, — и что он в эти секунды лежал в щели за мной и держал в руке копьё, упирая наконечник мне в спину, потому что развернуться было негде и потому что дальше он идти не мог.

Он думал, что нас уже слышат.

Мне понадобилось на всё это, я думаю, минуты полторы. Полторы минуты — это ровно столько, сколько человеку нужно, чтобы дойти от костра до расщелины и посмотреть.

Никто не пошёл. Свистели не про нас.

Я досчитал до двадцати, выдохнул до конца, обмяк и прошёл.

Тавво, когда пролез следом, взял меня за плечо и подержал секунды три. Ему было семнадцать, и он лежал в темноте за спиной у человека, который застрял и бился, и он не сказал об этом ни слова ни тогда, ни потом.

Акар шёл третьим.

Ему было пятьдесят пять, и правая рука у него была обожжена от кисти до локтя и к ночи начала опухать, и в щели опираться приходилось обеими.

Он не издал ни звука за все сорок метров.

Один раз я услышал сзади короткий выдох сквозь зубы — и всё.

Тавво шёл вторым, за мной, и по дороге, на широком месте, где можно было отдышаться, он мне рассказывал.

Шёпотом, короткими фразами, ровно то, что мне было нужно.

Он провёл среди них четыре ночи.

Он рассказал, как они спят: не все разом, третями, и не там, где костёр, а в стороне, потому что у костра тебя видно.

Он рассказал, что старший у них не один: есть тот, кто командует, и есть второй, который считает и с которым говорят про груз.

Он рассказал, что они не окликают друг друга по именам, а свистят — коротко, двумя тонами.

И он рассказал одну вещь, которая через полчаса спасла нам всё.

Он сказал: они не смотрят вверх.

Я его переспросил. Он объяснил.

Четыре ночи он лежал связанный и смотрел на них, потому что больше смотреть было не на что. Они моряки.

Всю жизнь на воде, где сверху ничего не бывает: сверху небо, опасность всегда сбоку или снизу.

Они прекрасно держат горизонт. Они видят движение на воде за километр. Они мгновенно оборачиваются на звук с любой стороны.

Наверх они не смотрят никогда.

Щель вывела нас на скальную полку в трёх метрах над площадкой и метрах в шести левее расщелины.

Я выполз первым и долго лежал не двигаясь и смотрел.

Внизу горел костёр. Двенадцать.

Одиннадцать я насчитал сразу и двенадцатого нашёл через минуту — он сидел выше остальных, на камне у начала тропы, лицом вниз, к посёлку.

Наблюдатель.

Он смотрел на тропу, потому что оттуда должны прийти.

Остальные лежали и сидели у костра тремя группами, и трое не спали.

Тавво был прав насчёт третей.

Расщелина, откуда идёт вода, была правее нас и ниже метра на полтора.

От нашей полки до неё — шагов восемь по наклонному камню, открыто, но выше уровня их глаз.

От расщелины до чаши — три метра вниз по жёлобу.

От чаши до костра — двенадцать шагов.

Двенадцать шагов.

Я лежал на полке, смотрел на это и очень отчётливо понимал, что если хоть один из них поднимет голову, всё кончится за десять секунд.

Тавво лежал рядом и не поднимал головы, и я, помню, подумал, что ставлю всё на слова семнадцатилетнего пацана, который четыре ночи пролежал связанным.

Ставить было больше не на что.

Мы пошли вчетвером: я, Акар, Тавво и один из четверых.

Двое остались на полке — не прикрывать, прикрывать было нечем, а чтобы, если нас возьмут, был кто-то, кто вернётся и расскажет.

Восемь шагов по наклонному камню мы шли, я думаю, минут семь.

Босиком. Прижавшись. По одному.

Я считал шаги, потому что всегда считаю, и досчитал до восьми, и потом ещё раз до восьми, потому что первый раз сбился.

Развилка была там, где он сказал.

Трещина в скале, из неё сочится — не бьёт, именно сочится, струйкой в мизинец, и уходит вниз по естественному жёлобу, вытертому за тысячу лет до гладкости.

А в полутора метрах выше, слева, — вторая щель.

Уходящая внутрь камня, вбок и вниз, в темноту.

И в ней стоит камень.

Я бы прошёл мимо сто раз.

Он был не «заткнут» и не «вставлен» — он был влит. Обычный серый обломок, притёртый по месту так, что снаружи он часть скалы, и щель вокруг него забита той же породной пылью, слежавшейся в камень. Полтораста лет.

Кто-то полтораста лет назад нашёл эту развилку, понял, что она значит, подобрал камень по месту и притёр его.

И рассказал сыну.

Акар опустился рядом на колени и стал его вынимать. Здоровой рукой.

Он ковырял его пальцами и ничего не мог сделать, потому что пальцами такое не берётся: там не за что взяться.

Он попробовал обожжённой — и я услышал, как он втянул воздух.

Я вытащил из-за пояса рукоять.

Всё, что осталось от ножа: рукоять и четыре сантиметра клинка с косым чистым изломом.

Я её таскал за поясом с полудня и не мог понять зачем — резать ею нельзя, колоть нечем, выбросить рука не поднималась.

Титан. Четыре сантиметра титана.

Не режет, не колет и никому не нужен. Зато не гнётся.

Я подсунул обломок под кромку камня и налёг.

Он вошёл на палец.

Я налёг сильнее и повернул — тем самым движением, которым днём выломал клинок, только теперь это было правильное движение, потому что теперь я его использовал не как нож, а как то, чем он стал.

Клин.

Камень пошёл на четвёртом заходе.

Он сдвинулся на полпальца, потом на палец, потом крякнул и просел, и Акар поймал его здоровой рукой и вытащил.

Это заняло, наверное, минуты полторы.

Полтораста лет — и полторы минуты.

Вода ушла сразу. Не постепенно. Сразу.

Струйка, которая тысячу лет шла вправо и вниз, дошла до открывшейся щели, качнулась — я это видел, я на неё смотрел в упор с расстояния в ладонь — и пошла влево.

Вся.

Внизу, в трёх метрах, жёлоб в чашу остался мокрым и блестящим. И сухим.

Я сидел на корточках у развилки и смотрел, как вода уходит в камень, и в эту минуту не чувствовал ничего похожего на торжество.

Я чувствовал что-то очень нехорошее.

Двести десять человек. Полтораста лет. Всё, что было на этом острове, — счёт, бирки, долги, дети, отданные за воду, четыре кучки могил на склоне за седловиной, отец Тиссы, — всё это стояло на одном сером обломке, притёртом в щель.

Полторы минуты.

Акар держал камень в руках.

Он на него смотрел.

Потом положил его на плоское место рядом с развилкой — аккуратно, приметно, так, чтобы найти в темноте, — и посмотрел на меня.

И сказал одно слово:

— Всё.

Наблюдатель заметил нас не сразу.

Не нас — воду.

Он спустился к чаше, чтобы напиться, — обычная вещь, он делал это, наверное, десятый раз за ночь, — зачерпнул, напился, и на обратном пути посмотрел на жёлоб.

По жёлобу ничего не текло. Он постоял.

Потом наклонился и потрогал рукой.

Потом поднял голову.

Тавво был неправ ровно один раз, и одного раза хватило.

Они не смотрят наверх.

Но человек, который увидел, что вода перестала течь, поднимает глаза туда, откуда она текла.

Он свистнул.

Коротко, двумя тонами, как рассказывал Тавво.

И через три секунды у костра встали одиннадцать человек.

Дальше было очень быстро, и я помню это кусками.

Мы были на скальной полке в трёх метрах над ними и в восьми шагах от расщелины. Нас было шестеро, считая двоих, оставшихся у щели.

Отходить надо было в щель. Акар не мог.

Он мог лезть по ней сорок минут, и у него была обожжённая рука, и он к тому моменту стоял на коленях у развилки и дышал так, что мне это было слышно за два шага.

Пока он доберётся до входа, они будут на полке.

Я велел двоим тащить его.

Сам с Тавво и четвёртым встал на верху жёлоба — там, где узко и где на нас можно лезть только по одному.

Опять трёхшаговое место. Третье за сутки.

Мы держали, я думаю, минут восемь.

Восемь минут против одиннадцати человек втроём, и держали мы их не потому, что мы были хорошие, а потому, что снизу вверх по мокрому жёлобу лезут по одному и лезут медленно.

Первого я снял копьём, когда он вылезал.

Второго снял Тавво — семнадцатилетний пацан, который полтора месяца лежал лицом к стене, ударил взрослого мужика в горло и не дрогнул, и я на это посмотрел и ничего не подумал, потому что было некогда.

Третьего они не пустили: остановились и стали думать.

Через восемь минут они пошли не по жёлобу.

Они пошли в обход, слева, по осыпи — той самой, по которой я записал запасной путь для нашей группы. Умные.

И я услышал их сбоку и понял, что через минуту мы окажемся между.

И вот в эту минуту снизу, с тропы, закричали.

Кинт ждал сигнала сорок минут.

Он стоял в проходе у берега, смотрел на вторую террасу, где ничего не было видно, и ждал.

Потом принял решение.

Он рассудил так. Сигнала нет — значит, либо не зажгли, либо не видно. Если не зажгли — всё сорвалось, и неважно, где я стою. Если не видно — все ждут, а я стою.

Мне велено держать до третьей звезды. Третья звезда прошла это место полчаса назад.

Мне велено потом уходить к террасам.

Он не пошёл к террасам.

Он снял всех тридцать с прохода и повёл их вверх — не к террасам, а к чаше. Он бросил проход.

А Кинт вышел на тропу с тридцатью и заорал.

Я услышал этот крик, лёжа на верху жёлоба, и первое, что я почувствовал, было облегчение, а второе — вот что.

Я вспомнил, как двенадцать часов назад стоял с ним у стены во дворе, подбирал слова секунд двадцать и говорил, добиваясь, чтобы он повторил:

«Не „пока не позову. До этого места. Позову я или нет».

Я заставил его повторить дважды. Я в ту минуту был собой доволен так, как не был доволен пять лет.

Он повторил дословно. И сделал ровно наоборот.

Нас на верху жёлоба было трое, а обходили нас девять. Через минуту нас бы взяли, а ещё через две Акар с обожжённой рукой был бы на полпути в щели.

Кинт единственный на всём острове сделал в ту ночь правильно.

Он сделал это, нарушив формулу, за которую я заплатил Ерёминым.

Я эту вещь ношу с собой до сих пор и до сих пор не разложил.

Формулировка была верная. Я в этом уверен, и я бы дал её снова, и я даю её с тех пор всем и всегда.

И именно поэтому Кинт, повторивший её дважды, в ту ночь оказался перед выбором, которого у него не должно было быть, — и правильным оказалось её нарушить.

То есть правило, которым я пять лет закрывал долг за одного человека, оказалось неполным.

Чего в нём не хватает, я не знаю.

Семьдесят человек на галечнике через четверть часа поняли, что перед ними никого, и пошли в посёлок.

За это было заплачено, и заплачено к утру.

Они развернулись.

Естественно, развернулись: тридцать человек снизу — это тридцать человек, а трое сверху — это трое.

И между этим двумя вещами есть ровно одна секунда, в которую человек, стоящий в обходе, решает, куда бежать.

Они выбрали тропу.

Дальше на площадке была свалка.

Тридцать снизу, одиннадцать сверху, трое сбоку, темнота, костёр, мокрый камень.

Подробно я про это рассказывать не буду. Но один кадр приведу, потому что он у меня стоит перед глазами до сих пор и потому что в нём вся та ночь.

Я вылез на площадку с левой стороны и оказался спиной к костру.

Костёр — это очень плохо. Человек, стоящий спиной к огню, виден целиком, а перед собой не видит ничего, кроме своей же тени, которая идёт по камню на десять шагов вперёд и шевелится вместе с ним.

Я это понял, увидев, что вокруг моей тени двигаются ещё три.

И у меня была одна секунда на решение, и решение это было не тактическое, а арифметическое: слева от меня было темно, справа — костёр, а между ними лежал на камне человек и держался за живот.

Я его знал. Это был один из тридцати Кинта, из нижнего ряда, тот, что днём таскал воду в цепочке и у которого сын был в моих гонцах.

Если я пойду влево, в темноту, я живу и он остаётся.

Если вправо, к нему, — я на свету, и меня видно всем.

Я пошёл вправо.

Я это делаю не потому, что я хороший. Я это сделал потому, что за чуть больше двух месяцев на том острове меня приучили считать людей поштучно, а тут человек лежал и его было видно, и не было никакого способа его не увидеть.

Взял его за шиворот и оттащил за камень, и на это ушло секунды четыре, и за эти четыре секунды меня достали дважды: один раз вскользь по спине, второй — в то же левое предплечье, поверх дневных стежков Дуллы.

Он выжил. Его звали Ме́ннур, ему было тридцать два, и живот ему зашила Дулла на рассвете, и он потом до весны не мог поднимать тяжёлое и очень этого стыдился.

А стоило нам это семерых.

Из тридцати Кинта на площадке легли шестеро, и седьмым был мальчишка из пращников, который пошёл со всеми, хотя ему было велено оставаться на террасе.

Одного я знал по имени. Ме́рро, из дома Пинда, лет сорока, — тот самый жёлтобородый рыбак, который в первую неделю положил мне на порог вяленую рыбу и ушёл, ничего не сказав, а неделю назад пришёл во двор в первых рядах требовать назад варду.

Он лез на площадку третьим и не дошёл шагов пяти.

Мы их продавили за десять минут.

Не разбили — продавили: они начали отходить вниз и в сторону, к тропе на гребень.

И вот на этом отходе всё и случилось.

Кинт лез на площадку первым — он всегда лез первым, и я ему это говорил, и он кивал.

Один из отходящих обернулся.

Он не собирался драться. Он отходил.

Он просто обернулся и ударил копьём назад, не глядя, — так делают все, кто отступает, и это не мужество и не подлость, это рефлекс.

Кинт в этот момент вылезал на камень и был на четвереньках.

Акар стоял в двух шагах.

Он не должен был там стоять.

Я велел его тащить в щель, и его тащили, и он на середине пути упёрся, вырвался и пошёл обратно, и никто не смог его удержать, потому что он был глава дома и потому что двое, которые его тащили, были из его рода.

Он шёл не драться.

Он шёл за камнем.

Он положил его на плоское место у развилки — аккуратно, приметно, чтобы найти в темноте, — и это было правильно, пока мы стояли на верху жёлоба.

А потом нас обошли, и его потащили в щель, и на середине пути до него дошло, что камень остаётся на площадке.

Единственный на острове камень, пригнанный по месту сто пятьдесят лет назад. Тот, без которого вода не вернётся никогда — ни через трое суток, ни через год, ни при его сыне, ни при сыне его сына.

Он вырвался и пошёл его забирать.

Он его забрал.

Он дошёл до развилки, поднял камень здоровой рукой, прижал к груди и пошёл обратно, к щели, через площадку.

Через ту самую площадку, по которой в эту минуту отходили девять человек.

Кинт вылезал на камень в двух шагах от его дороги.

Он шагнул вперёд и толкнул Кинта плечом.

Плечом, потому что правой рукой он ничего не мог. Кинт ушёл вбок.

Копьё вошло Акару в бок под рёбра, слева, снизу вверх.

Он не упал сразу.

Он сделал ещё полшага, сел на камень и положил серый обломок на колени, и первое, что он сделал, — посмотрел, не выпустил ли.

Не выпустил.

Двенадцать ушли вниз.

Точнее — девять: троих мы положили.

Они отходили не в панике и не бегом. Они шли, огрызаясь, поддерживая двоих раненых, и ушли по тропе к гребню, и на гребне разделились, и часть пошла вниз к бухте, а часть осталась наверху.

Мы их не преследовали.

Мы взяли источник.

Мы отбили площадку, чашу, расщелину, тропу — всё, за что двадцать лет платили детьми.

Он не стоил ничего.

Тавво сидел на краю площадки и смотрел вниз.

Я подошёл к нему, когда уже стало сереть.

Он сидел, обхватив колени, и его трясло — не сильно, мелко, как трясёт от холода, только холодно не было.

Копьё лежало рядом.

Ему было семнадцать.

До этой ночи он в жизни никого не убил, и я в этом уверен, потому что на Саринте до той осени вообще никто никого не убивал.

А час назад он ударил взрослого мужика в горло, когда тот вылезал на жёлоб, и ударил чисто, и не дрогнул, и я тогда на это посмотрел и ничего не подумал, потому что было некогда. Теперь стало когда.

Я сел рядом.

Я не стал ничего говорить, потому что говорить тут нечего ни на каком языке, и особенно нечего на трёхстах пятидесяти словах.

Мы просидели долго.

Потом он сказал — не мне, вниз, в темноту:

— Он был у них третьим.

Я не понял и попросил повторить.

Он повторил и объяснил, и объяснение было такое, что я до сих пор не знаю, как с ним быть.

Тот человек, которого он снял на жёлобе, был один из тех четверых, что держали его четыре ночи.

Он его узнал.

Он его узнал сразу — там, в темноте, за секунду до удара, — и всё равно ударил, и ударил точно.

И теперь сидел на краю площадки и трясся.

Я его спросил — очень осторожно, потому что не знал, можно ли:

— Он тебя бил?

Тавво покачал головой. И сказал:

— Он мне давал воду.

Чаша была наполовину полна.

То, что в ней стояло, было всё, что осталось на острове.

Литров триста, может, четыреста.

И больше не прибавлялось ни капли, потому что за два часа до этого мы своими руками отвели воду в скалу на трое суток.

Тисса вылезла из трубы, когда мы ещё считали убитых.

Двенадцать женщин, одна за другой, из переливного лотка под чашей — из дыры, шириной в две ладони, откуда двадцать лет сливали остатки для скота.

Они пролежали в этой трубе четыре часа.

Первой вылезла Тисса, и на ней не было живого места на плечах и локтях, потому что триста метров ползком по камню в темноте с горшком, увязанным в тряпку, — это триста метров.

Она встала, отряхнулась и посмотрела на чашу. Потом на нас.

Потом на Акара, который сидел на камне и держал на коленях серый обломок, и на копьё, торчавшее у него из бока.

И сказала одно слово:

— Носим.

Они носили воду четыре часа.

Двенадцать женщин, потом двадцать, потом весь посёлок, кроме тех, кто не мог стоять.

И вот тут выяснилась одна вещь, над которой я потом смеялся не меньше года.

Двенадцать женщин четыре часа пролежали в каменной трубе, вылезли из-под чаши посреди боя, увидели, что вода в чаше не прибывает, — и первое, что сделала Тисса, это отправила двоих обратно в трубу.

Вниз. С полными горшками.

Потому что по трубе до нижнего ряда триста метров под уклон, а по тропе — те же триста метров, но с людьми, которые дерутся.

Я узнал об этом, когда снизу пришёл человек и сказал, что вода идёт из жёлоба.

Я довольно долго стоял и пытался понять, что он имеет в виду.

К обеду по трубе ходили в обе стороны, и внизу, у выхода в лощине, сидел мальчишка и принимал горшки, и на третьей ходке кто-то из женщин крикнул ему снизу вверх, в трубу, чтобы шёл быстрее, — «Курса велел».

Курса ничего не велел. Курса в этот час сидел на камне у пустой чаши и не мог придумать вообще ничего.

Это была первая работа на том острове, которую сделали целиком без меня и в которой моё имя было просто способом сказать «так надо».

Я потом сообразил, что именно с этого дня оно и стало значить что-то.

Это, вообще-то, обычная история.

В любой конторе рано или поздно наступает день, когда кто-то говорит «так распорядились», и все делают, и распоряжения такого никто не отдавал, и дело от этого идёт лучше, чем шло бы с распоряжением.

Приятного тут мало.

Человек, чьим именем начинают распоряжаться другие, довольно быстро перестаёт понимать, за что он отвечает, и я это знал по службе — только там за этим стоял устав, а тут не стояло ничего, кроме того, что я уже больше двух месяцев считал вслух при всех.

Вниз, на террасы, к детям, которых не поили вторые сутки.

Вниз, к Дулле, к девятнадцати раненым, из которых к утру осталось семнадцать.

По три-четыре литра за ходку. Триста метров вниз, триста наверх.

Я сходил на террасы один раз.

Не потому, что был нужен, — я там был не нужен совершенно. Я пошёл, потому что не мог больше сидеть.

Три места на южном склоне, за гребнем, где вторые сутки сидели сто тридцать человек: дети, старики, кормящие и по одной взрослой женщине на каждое место.

Я подошёл к среднему, когда туда донесли третью партию.

Их поили не из горшков.

Горшков было мало, и из горшка ребёнок выпивает столько, сколько успеет, а успевает он много. Их поили черпаком.

Женщина зачерпывала, обходила ряд и давала каждому по два глотка, и шла дальше, и потом заново.

Ровно так, как я месяц назад показывал Дулле, стоя во дворе с горшком солёной воды и растёртым инжиром: понемногу и часто.

Она это запомнила и научила остальных, и никто из них не знал, откуда это взялось.

Дети не кричали и не просили.

Сто тридцать человек сидели на камнях двое суток без воды, и, когда наконец принесли, никто не рванулся и не полез.

Они сидели и ждали своей очереди.

Они выросли на острове, где воду дают по счёту и где человек, полезший вперёд, обходится своему дому в глиняный брусок.

Туло сидел с краю.

Он был там за старшего в среднем месте — старика поставили к детям, потому что драться он не мог, а сидеть с полусотней детей двое суток может не всякий.

Он меня увидел и кивнул.

И спросил.

Он спросил, целы ли дома.

Я стоял и смотрел на него и не мог сказать ему, что три дня назад залез на крышу его дома с копьём и сбил с неё глину, и обрушил балки, потому что он стоял на границе разрыва.

Я сказал: нижний ряд цел. Он кивнул.

Он жил не в нижнем ряду. Он жил четвёртым от края в верхнем.

Он всё понял по тому, что я сказал не то, о чём он спрашивал, и не стал переспрашивать.

Мы с ним про его дом не говорили никогда — ни в тот день, ни потом.

Копьё из Акара вынимала Дулла.

Её привели наверх — она сама поднялась, бросив своих раненых на двух женщин, потому что ей сказали, кто ранен, и она пошла.

Вошло под рёбра слева, снизу вверх, сантиметров на пятнадцать. Наконечник обсидиановый, широкий, обломился внутри — древко вышло, лезвие осталось.

Она его достала.

Я держал Акара за плечи, и он не издал ни звука, и на середине потерял сознание, и это было к лучшему.

Кровь шла тёмная, ровная, без толчков.

Я это уже видел — в первый свой день на этом острове, на бедре у мальчишки, придавленного доской.

Дулла сказала, что он, скорее всего, выживет.

Она сказала это не мне и не сразу, а часа через полтора, когда его перенесли вниз и уложили в тени.

Она сказала: если через четыре дня не будет жара — будет жить.

Жар был. На третий день.

Он пришёл в себя на рассвете, ненадолго, и первое, что сделал, — стал шарить здоровой рукой рядом с собой.

Я подложил ему камень под ладонь.

Тот самый серый обломок, который он вынул из развилки и с которым его ранили.

Он его нащупал, сжал и успокоился.

Он сказал мне тогда три вещи, и говорил он тяжело, с остановками, и я переспрашивал.

Первое. Он показал на камень и на развилку наверху и сказал:

— Не раньше, чем уйдут.

Я понял. Пока последняя их лодка не отвалит от берега, камень не ставить: если поставить раньше, вода вернётся через трое суток, и трое суток они будут сидеть и ждать её.

Пусть уходят от сухого.

Второе. Он сказал:

— Потом сам поставишь.

Я показал: не знаю как.

Он сказал, что покажет, и что это просто, и что он покажет, когда сможет встать.

Это была первая ложь, которую я от него услышал, и он произнёс её ровным голосом, и я сделал вид, что поверил.

Третье он сказал уже совсем тихо, и я наклонился, и всё равно переспрашивал дважды.

Он спросил про сына.

Я сказал, что не знаю, что обвод стоит, что там не были.

Он закрыл глаза и полежал. Потом сказал:

— Они не откроют.

И через паузу — и это единственный раз за всё, что было между нами, когда я услышал в его голосе что-то, кроме счёта:

— Я им так велел.

Я сидел на площадке рядом с Акаром и смотрел, как из чаши черпают.

Она пустела на глазах.

К рассвету на дне осталась лужа, из которой уже не зачерпнёшь.

К полудню она высохла.

Я сидел на камне у чаши, рядом с человеком, у которого из бока торчало копьё, и смотрел, как женщины таскают воду, и мне было хорошо.

Первый раз по-настоящему хорошо.

Мы это сделали. Вода шла вниз, к детям. Двенадцать ушли. Источник был наш.

Я просидел так минут пятнадцать.

За эти пятнадцать минут произошло следующее.

Семьдесят человек с галечника, обнаружив, что проход никем не занят, поднялись в посёлок.

Они не пошли наверх, к чаше, — они уже знали от своих, что там дерутся и что воды нет.

Они прошли по нижнему ряду и по общему двору, забирая всё, что можно унести: сети, горшки, инструмент, две уцелевшие козы.

И людей.

Они взяли семерых, и я их перечислю, потому что иначе выйдет, что заплатили ничем.

Ки́рра, тридцати лет, из четвёртого дома нижнего ряда, у которой в июле я лечил мальчишку от кишечной заразы. Мальчишка выжил и в ту ночь был на террасах.

Ни́мма, за пятьдесят, из верхнего ряда, оставшаяся накануне без дома и ночевавшая во дворе, потому что идти ей было некуда.

Ту́рро-старший, за семьдесят, глухой, тот самый, что каждое утро сидел у стены общего двора и никогда никуда не ходил. Он и в ту ночь никуда не пошёл.

Ко́нту, одиннадцати лет, один из шести моих гонцов — тот, что бегал на седловину и выучил все четыре знака быстрее остальных.

Ги́нно, пятнадцати лет, пращник со второй позиции.

Ла́ппо, двадцати шести, из тридцатки Кинта, раненный днём в бедро и лежавший у стены, потому что не мог идти.

И седьмым — Ниссо.

Ниссо сидел у стены в общем дворе.

Там, куда его принесли ночью, спиной к стене, с разложенными на утоптанной земле камешками.

Я его не забыл. Я про него помнил.

Я перед выходом назначил к нему человека — Мурро, того самого, которому днём сожгло два пальца и который поэтому не мог держать копьё. Я ему сказал: сидишь рядом, если что — на руках, к террасам, и заставил повторить дважды.

Он и сидел.

А потом мимо двора прошёл Кинт с тридцатью.

Он снимал проход и вёл всех наверх, и по дороге к нему пристраивались все, кто попадался, потому что весь посёлок в ту ночь понимал одно слово: наверх.

Мурро встал и пошёл.

Он не бросил мальчишку. Ему сказали «все наверх», и наверх пошли все, и он пошёл носить воду одной рукой, и он потом всю жизнь считал, что виноват, и я ему двадцать раз говорил, что нет.

Виноват был я. Я поставил к тринадцатилетнему мальчику со сломанной ногой одного человека и не поставил ему замену.

Двадцать два поста с двойной заменой на каждом.

И один человек — на единственного, кто держал в голове все двадцать два.

Пирри вернулась за ним.

Она спустилась с пустым горшком, и она шла не за водой: она сообразила, что во дворе никого, и пошла посмотреть, там ли он ещё.

Она опоздала на минуту.

Она вышла на двор с верхней стороны, увидела и легла за угол, и это было единственное, что девятилетний ребёнок мог сделать, и она это понимала, и от этого ей было не легче.

Она рассказала мне через час, и рассказывала спокойно, и спокойствие это было хуже всего.

Он не сопротивлялся.

Он не мог: он не вставал.

Они подошли, двое посмотрели на его ногу с шиной, и один сказал что-то другому, и они его подняли.

Один за плечи, другой под колени.

И понесли, стараясь не задеть шину.

Ровно так же, как несли его четыре дня назад люди из верхнего ряда, — потому что человек, несущий ребёнка со сломанной ногой, несёт его одинаково на любом языке.

Он успел одно.

Пирри сказала, что перед тем как его подняли, он смахнул камешки.

Одним движением, ладонью, перемешав все двадцать две кучки в одну.

Чтобы никто не прочёл.

Буду благодарен за подписку, лайк и комментарий.