Глава 24. Море не оставляет следов
Мне нужен был двадцать один человек.
Двадцать гребцов и кормщик — иначе варда не идёт, а ползёт, и на ней можно кататься вдоль берега, но нельзя догонять.
Я собирал их полдня и собрал двадцать.
Расклад был такой.
Из пятидесяти пяти боеспособных мужчин к тому утру на ногах стояло двадцать восемь.
Двенадцать убиты. Пятнадцать ранены и лежат у Дуллы.
Раненых накануне было девятнадцать. Четверо из них не дожили до утра, и я узнал об этом от Дуллы одной фразой, между делом, когда отбирал людей.
Из двадцати восьми — восемнадцать не спали тридцать часов и дрались всю ночь, и половина из них к рассвету уже не могла удержать копьё, а весло держать надо два часа подряд. Я отобрал четырнадцать.
Пятнадцатым взял парня пятнадцати лет — Са́нно, из моих пращников. Гребцом он никогда не ходил, но плавал лучше всех подростков на острове, а мне нужны были люди, которые не утонут.
Шестнадцатым и семнадцатым — двух женщин из тех двенадцати, что четыре часа ползли по трубе с горшками.
Они выгребали не хуже мужиков. У них у всех тут руки от сетей.
Я потом много раз думал про это утро и вот что понял.
Всякая работа, которую делают долго и всерьёз, в какой-то момент перестаёт делиться на мужскую и женскую, и происходит это не от чьих-то взглядов, а от нехватки людей. Так было на всех авралах, которые я видел, и так бывает в любой семье, где кто-то слёг: через неделю выясняется, что мусор выносит тот, кто ближе к двери.
На Саринте это заняло двое суток.
Я не сделал для этого ничего. У меня просто кончились мужчины. Восемнадцатым — Тавво. Девятнадцатым — Кинт. Двадцатой — Тисса.
Она не спрашивала, можно ли.
Она пришла, встала в строй и посмотрела на меня, и я не стал ничего говорить, потому что там был её брат.
Варда стояла в Ниппе.
Я увёл её туда девять дней назад, и за это меня проклинал весь посёлок, и один из двух стариков, которых я поставил её сторожить, за неё умер, а второй два дня не помнил, какой сегодня день.
Теперь она была единственной большой лодкой на этом острове.
До Ниппы через седловину и вниз по расщелине — час двадцать быстрым шагом.
Мы шли час десять.
Двадцать человек, из которых половина не спала полтора суток, шли этот час десять молча, и на подъёме к седловине двое сели, и их подняли и повели дальше, и никто не сказал ни слова.
Внизу, у воды, лежал старик из дома Тавы.
Его так и не унесли — было некому и незачем, и он девять дней лежал на гальке в тени под скалой, и его не тронули ни птицы, ни собаки, потому что собак на Саринте нет.
Кинт остановился над ним на секунду. Потом сказал:
— Спускаем.
Варду стаскивали двадцать человек по мокрым водорослям, и стаскивали её криво, и на середине она поехала боком, и все двадцать одновременно заорали друг на друга разное. Кинт перекрыл всех.
Он не стал командовать. Он выпрямился, посмотрел на меня и спросил при всех — громко, чтобы слышали, и абсолютно серьёзно:
— Курса, куда?
Я показал: носом в воду.
Это, между прочим, было очевидно и без меня, и он это знал не хуже. Он просто в ту минуту сделал то, чему я его месяц учил: когда двадцать человек орут разное, кто-то один должен спросить одного, и тогда орать перестанут все.
Заорали ещё раз только один — тот, кому прижало ногу.
Вывести варду из Ниппы — отдельная работа, и я расскажу про неё коротко, потому что она была самой опасной за всё утро и никто этого не заметил.
Проход в Ниппу — двадцать пять метров по верху и двенадцать по-настоящему: по краям гряды, и справа между вторым и третьим обломком есть щель, а слева на трёх метрах поднимается плита.
Я его промерял в июле, ныряя, считая гребки и падение.
Реальный коридор — двенадцать метров.
Варда — три метра в ширину.
При спокойной воде это не работа.
Вода в то утро была не спокойная.
Штиль, стоявший двое суток, к рассвету кончился — и кончился он так, как всегда кончается штиль в конце сентября: не ветром, а зыбью.
Ветра ещё не было. А зыбь уже пришла — длинная, пологая, с запада, ниоткуда, и она входила в бухту и подымала воду у гряды на полметра.
Полметра — это разница между «пройдём» и «сядем на плиту левым бортом».
Провёл её Кинт.
Я стоял на носу и мог бы командовать: я знал глубины, я их мерил руками. Он знал воду.
Это разные вещи, и я это к тому утру уже понимал.
Я знал, что слева на трёх метрах плита. Он знал, что при такой зыби над плитой каждый седьмой подъём выше остальных и что проходить надо на нём. Я мерил дно. Он читал поверхность.
Мы прошли на седьмом.
Дальше пошли на юг, вдоль западного берега, под обрывами.
Гребли не в полную силу — нам надо было прийти к южному плечу раньше их и прийти не выдохшимися.
Я сидел на корме рядом с Кинтом и считал.
Считалось так.
У них одна варда — та, что легла на борт у галечника. Её подняли, вычерпали и залатали: дыру, которую пробили ей камнями, заткнули изнутри тряпьём и залили смолой, и это нормальная полевая заделка, и она держит.
Двадцать четыре весла. И три чёлна.
На них — семьдесят человек минус те, кого мы положили за сутки. Я считал по трупам: на гальке двадцать один, на площадке трое, на улицах ещё сколько-то.
Оставалось у них человек пятьдесят пять.
Плюс груз: всё, что вынесли из нижнего ряда, две козы, сети, горшки, инструмент. Плюс семь человек.
Гружёная варда сидит глубже пустой на ладонь с лишним. Я это мерил девять дней назад, наливая воду в нашу и делая отметку.
А эта была не просто гружёная.
Она была гружёная и чиненая.
Куда они пойдут, я знал. На восток.
Это не догадка: с востока они приходят, на восток уходят, и ходят они не через открытое море, а вдоль островов, потому что на вёслах иначе нельзя.
От Саринта на восток два пути.
Северный — вокруг северной оконечности, мимо Серого берега. Короче, но там глыбовый навал и постоянный накат, и при западной зыби туда не сунется никто.
Южный — вокруг южного плеча, мимо Долгой отмели.
Они пойдут южным.
Долгую отмель я знал.
Полтора километра мелководья с песчаным дном, а мористее — рифовая гряда: обломки старого обрыва, ушедшие в воду, идущие параллельно берегу метрах в трёхстах.
Между грядой и берегом — канал.
Пятнадцать-двадцать метров ширины, глубина от двух до трёх.
Снаружи гряды — открытая вода.
Гружёная варда пойдёт каналом.
Не потому, что глупая — потому что снаружи гряды зыбь, а у неё в борту заплата из тряпья и смолы, и всякий кормщик на свете выберет тихую воду, если она есть.
Канал — тихая вода.
Мы встали за южным плечом, в мёртвой зоне, где нас не видно с востока, и стали ждать.
Я лежал на носу и смотрел, как встаёт солнце.
«Про воду, товарищи.
Вода не оставляет следов. Это все знают, и все на этом обжигаются.
Она не оставляет следов на себе. Прошёл — и через минуту как не было, ни колеи, ни примятой травы.
Зато она с потрясающей честностью выдаёт три вещи, и выдаёт их прямо сейчас, в ту секунду, когда вы смотрите.
Первое — массу. Гружёное судно сидит глубже. Это видно. Не по осадке — осадку вы не разглядите за милю. По тому, как оно всходит на волну: гружёное всходит позже и тяжелее, оно не поднимается, оно продавливает.
Второе — скорость. По буруну под скулой. Ошибиться нельзя.
Третье, и это главное, — ошибку человека. Всякое неверное движение на воде видно немедленно: не туда положили руль, не в такт взяли весло, испугались и добавили. На суше вы можете ошибиться и поправиться, и никто не заметит. На воде за вами тянется след ошибки, и он держится ровно столько, сколько вам нужно, чтобы вас за него взяли. Поэтому запомните.
Наблюдая за судном, не смотрите на судно. Смотрите на воду вокруг него».
Гуляев. Пятый семестр, и это, между прочим, единственная его лекция, которую я слушал с начала до конца не отвлекаясь.
Они вышли из-за плеча в третьем часу после рассвета.
Первыми — два чёлна, разведка.
За ними, метрах в трёхстах, варда.
Замыкающим — третий чёлн.
Я смотрел на воду вокруг варды и увидел то, что и ждал.
Она всходила на зыбь поздно.
Каждая волна доходила до её носа, и нос сначала не поднимался, а зарывался, и только потом лез вверх, и с носа сходила вода. Гружёная под завязку.
И ещё одно, чего я не ждал и что оказалось лучше всего.
Она шла с креном на правый борт.
Градуса на три-четыре, ровно, постоянно.
Крен на постоянном ходу — это не груз.
Груз в лодке лежит, и его выравнивают в первый час, потому что грести с креном мучительно.
Крен, который не выправляют, — это либо дурак кормщик, либо вода.
Она набирала.
Заплата текла, и они, я думаю, всё утро вычерпывали и всё утро надеялись, что дотянут до своего берега.
Мы вышли из-за плеча, когда они прошли половину Долгой отмели.
Вышли не для того, чтобы догнать.
Для того, чтобы нас увидели.
Замысел был такой: выйти мористее гряды, в открытую воду, и пойти параллельно им.
Одно условие: мы должны были обогнать их и первыми оказаться у южного конца отмели. Иначе весь ход терял смысл: если они выйдут из канала раньше нас, дальше идёт открытая вода, и там двадцать четыре весла против двадцати — это просто двадцать четыре весла против двадцати.
Обгонять надо было снаружи гряды, по зыби.
И вот тут выяснилось, чего стоит один недостающий человек.
Я собирал двадцать одного и собрал двадцать. Двадцать гребцов и кормщик — это не круглое число из головы: варда на двадцать вёсел идёт при десяти с борта, а при девяти с одного и десяти с другого она всё время уваливается, и кормщик всё время подрабатывает рулевым веслом, а рулевое весло, поставленное под углом, тормозит.
В тихой воде эту разницу не заметишь.
На длинной зыби, снаружи гряды, я её увидел через десять минут: они шли каналом, по тихой воде, и мы их не обгоняли. Мы держались вровень и понемногу отставали.
Я снял себя со счёта и сел на весло.
Отдал Тиссе шест, показал: считай удары вслух, ровно, как я тебя учил, — и сел девятым с левого борта.
Это было правильное решение и, как выяснилось через час, очень дорогое.
Я грёб час десять. На шестой неделе ячменя, вторые сутки без сна, с левым предплечьем, зашитым позавчера конским волосом, и с двумя рёбрами, которых я до этого не чувствовал.
Рёбра я почувствовал на двенадцатом гребке.
Дальше я гребил и считал вместе с Тиссой, и на середине перестал считать и просто тянул, и последние двадцать минут не помню совсем.
Мы их обогнали.
Обогнали не намного, метров на четыреста, — но обогнали, и Кинт увёл варду вперёд и встал за грядой, там, где нас было видно.
Кормщик у них был хороший. Он увидел нас через минуту.
И у него стало два варианта.
Выйти наружу и драться.
Двадцать четыре весла против двадцати, пятьдесят человек против двадцати. Он бы нас смял.
Только для этого надо было выйти через проход в гряде, а гряда в том месте сплошная, и ближайший проход — в километре позади.
То есть развернуться, идти назад километр против зыби с текущей заплатой, выйти наружу и потом километр вперёд.
С гружёной, чиненой лодкой и с водой в трюме.
Или идти вперёд каналом, не обращая на нас внимания.
Канал через полтора километра кончается, и там мы его встретим.
Но через полтора километра он будет ближе к дому, а мы будем те же двадцать человек.
Он выбрал второе.
Правильно выбрал. Я на его месте выбрал бы так же.
Он не знал одной вещи.
Канал у южного конца Долгой отмели имеет порог.
Не риф — песчаный вынос: там, где лощина с острова выходит к морю, за столетия намыло горб поперёк канала.
Над горбом два метра воды. В отлив — метр семьдесят.
Пустая варда проходит. Гружёная проходит впритирку.
Гружёная, набравшая воды, идущая с креном три градуса на длинной зыби, которая раз в семь волн даёт провал глубже остальных, — не проходит.
Про горб я не знал.
Я его не мерил и в июле до него не доплыл.
Про него знал Кинт, потому что там весной ставят ловушки на осьминога, и он сказал мне о нём накануне, когда мы вдвоём чертили палкой на песке.
Я тогда спросил, точно ли.
Он сказал: я там сети рву каждую весну.
Они дошли до горба через сорок минут.
Мы шли снаружи гряды параллельно, метрах в двухстах, и я всё это время смотрел на воду вокруг них и видел, что заплата течёт всё сильнее: они уже не гребли всеми вёслами, четверо вычерпывали.
На горбу она села.
Без треска и без удара. Я вообще ничего не услышал.
Просто она вдруг перестала идти.
Нос поднялся, корма села, и вёсла заработали вхолостую.
Дальше у них было минут пятнадцать, чтобы разгрузиться и сойти.
Пятнадцать минут — это очень много. За пятнадцать минут пятьдесят человек могут выбросить груз, снять с мели лодку и уйти. Они начали разгружаться.
И вот тут я ушёл в воду.
Я разделся до тряпки, взял обсидиановую пластину Туло и обломок рукояти — четыре сантиметра титана, которым за ночь до этого выламывали камень из развилки, — и перевалился через борт. Кинт что-то крикнул. Я не обернулся.
От нашей варды до гряды было метров сто. Через гряду — щель между обломками; я её нашёл за минуту, потому что искать такие щели умею. От гряды до них — ещё сто двадцать.
Двести двадцать метров, и я прошёл их за девять минут, потому что шёл под водой в три приёма и всплывал с их правого борта, где крен и где на воду не смотрят, потому что все смотрят на груз.
Не смотрят — это я так думал, лёжа на корме собственной варды.
На деле на корме у них сидел человек и смотрел.
Я его увидел на втором всплытии, метрах в сорока: он сидел на кормовой банке, спиной ко всей суете, и разглядывал воду вокруг лодки — ровно так, как я сам делал полтора часа назад с кормы собственной варды.
Пятьдесят человек разгружали лодку, а один сидел и смотрел на воду.
Я его не учёл. Я исходил из того, что на севшей на мель лодке, которую надо снять за пятнадцать минут, все будут заняты, — и про сорок девять я угадал из пятидесяти.
Он меня заметил на третьем.
Я всплыл ближе, чем следовало, — метрах в двадцати, потому что у меня после гребли не хватало воздуха и я взял его не там, где планировал, — и он меня увидел и крикнул.
Крик я услышал уже под водой, глухо.
Я пошёл вниз и вперёд, к борту, потому что назад мне было двести метров, а вперёд двадцать, и человек в воде у самого борта не виден сверху вообще.
В меня кинули камнем.
Кинули не в меня — в место, где я ушёл. Камень для них штука привычная, а вода мутная, и они били по расходящемуся кругу.
Один попал.
Попал не по голове — по правой лопатке, вскользь, с высоты и на излёте, и всё, что он сделал, — это выбил из меня половину воздуха.
Я потом два дня не мог лежать на спине и ещё три недели чувствовал это место каждый раз, когда поднимал руку.
Дальше было хуже, потому что дальше они стали бить вёслами.
Плашмя, по воде вдоль борта, вслепую — так глушат рыбу на мелководье, и они это делали не думая, потому что видели, что кто-то есть, и не знали где.
Удар веслом по воде в полуметре от головы — это не больно. Это оглушительно.
Я прижался к борту под самой скулой, где до меня нельзя было достать ни веслом, ни рукой, и просидел там, я думаю, минуты полторы, выпуская воздух по глотку и слушая, как надо мной колотят по воде. Потом они перестали.
Пятнадцать минут у них было не резиновые, а лодка стояла на мели, и один человек в воде — это меньшая беда, чем лодка на мели.
Заплату я нашёл сразу.
Её было видно с двух метров даже в мутной воде: тёмное пятно на светлом обросшем борту, сантиметров сорок в поперечнике, чуть ниже ватерлинии, с бахромой тряпья по краям.
Полевая заделка. Тряпьё, набитое изнутри, залитое снаружи смолой. Держит.
Держит, если её не трогать.
Я поддел край обломком.
Смола к тому часу простояла в воде сутки, размякла и отходила пластами.
Я снял её сначала одним куском, потом ещё двумя.
Под ней было тряпьё, забитое в дыру плотно, разбухшее.
Я взял пластину Туло и стал его резать.
Резать под водой на задержке дыхания, вися на одной руке за чужой борт, — работа неудобная всегда.
А в тот раз к ней прилагались: левое предплечье, зашитое позавчера, которым нельзя было тянуть, два ребра, которыми нельзя было выдыхать до конца, и правая лопатка, по которой только что попали камнем.
Держаться я мог только левой, а работать — только правой, и обе были не мои.
Она заняла у меня четыре захода вместо двух.
На четвёртом я вытянул из дыры комок тряпья размером с голову.
И отплыл.
Вода пошла внутрь сразу.
Дыра была не маленькая — в неё влезал кулак, — и она была ниже ватерлинии на две ладони, и лодка стояла на мели с креном.
Всё, что они выбросили за пятнадцать минут, они выбросили зря.
Через шесть минут она легла на правый борт.
Дальше был не бой.
Дальше было пятьдесят человек в воде глубиной по грудь, в двухстах метрах от берега, и все они пытались вытащить своё, и никто из них не пытался драться.
Кинт подвёл варду к проходу в гряде и стал вытаскивать наших. Наши — семеро.
Они были связаны, и они были в лодке, и лодка лежала на боку.
Двух женщин и старика вытащили сами их же — те, кто вёз, вытаскивали, потому что связанный человек в воде тонет, а мёртвый груз никому не нужен.
Мальчишку одиннадцати лет вытащил Тавво.
Он прыгнул с борта не раздеваясь и прошёл сто метров, и вытащил, и это было первое, что я видел, вынырнув.
Гинно, пятнадцатилетнего пращника, вытаскивал Санно.
Это надо объяснить, иначе будет непонятно, зачем я про это пишу.
Санно я взял в лодку пятнадцатым, потому что он хорошо плавал. Гинно я в лодку не брал — Гинно взяли они, накануне, во дворе, вместе с остальными шестью, и он лежал связанный в той же варде.
Они были ровесники и с одного двора.
Санно ушёл в воду с борта, как только варда легла, и я его не останавливал, потому что не видел: я в это время был у носа с Ниссо.
Он дошёл до Гинно и стал резать верёвку.
А в трёх шагах от них стоял по грудь в воде взрослый мужик с той стороны, который не умел плавать и который к этой минуте уже дважды уходил под воду.
Он увидел двоих подростков и пошёл к ним.
Он не собирался их топить.
Он вообще ничего не собирался. Человек, у которого вода дошла до рта, идёт к тому, что держится на поверхности, и хватается за него, и это не подлость и не жестокость, это то же самое, что делает всякий, включая меня.
Он схватил Санно сзади за шею.
Санно ушёл под воду вместе с ним, и Гинно, у которого руки были уже свободны, а ноги ещё нет, видел это с полутора метров и ничего не мог.
Мужик всплыл через полминуты.
Он всплыл сам, отплевался, встал на ноги и пошёл к берегу, и, я думаю, до конца жизни не знал, что произошло.
Санно нашли через час, в двадцати метрах, в песке под водой.
Ему было пятнадцать лет. Он два дня назад натаскал полторы кучи камней и просил поставить его в первую тройку, и я не поставил, потому что он был мелкий. А в лодку взял, потому что он хорошо плавал.
Гинно вытащили. Он выжил.
Он потом всю зиму ходил к матери Санно и колол ей дрова, и она его не гнала и не привечала, и это продолжалось года три.
Ниссо был внутри.
Его положили в носу, под настилом, — я думаю, чтобы не мешался и чтобы не намок, потому что он не мог сидеть.
Когда она легла на правый борт, нос ушёл под воду первым.
Я нырнул к ней с носа.
Внутри было темно, мутно и полно всего: доски, мешки, вёсла, чьи-то ноги. Он был там.
Связанный по рукам, с шиной на левой ноге, зажатый между настилом и бортом, и вода стояла ему по подбородок и поднималась.
У меня было секунд сорок.
Я разрезал верёвку на руках пластиной Туло с двух движений.
Он схватился за меня — обеими, сразу, изо всех сил, и полез наверх, потому что так делает всякий человек, у которого вода дошла до подбородка, и потому что ему было тринадцать лет.
Я его перехватил.
Я его перехватил правильно.
Я двенадцать лет учил и учился, как берут тонущего: сзади, под мышки, через грудь, лицом от себя, чтобы не мог схватить.
Я это сделал за полторы секунды, и я не думал в тот момент ни о чём.
А вспомнил я об этом потом.
Двенадцать дней назад в этой же самой воде, в семистах метрах отсюда, утонул Кассо.
Девятнадцать лет, третий сын в небогатом доме. Он полез в воду к тонущему чужому, и тонущий обхватил его и полез наверх.
Я тогда стоял по грудь в воде в ста метрах и не успел. А тут успел.
Разница была не в мастерстве и не в удаче.
Разница была в двух метрах.
Шину я не снимал.
Снимать шину с открытого перелома в воде — это отдать ногу.
Я вытащил его в шине, работая одной рукой, и это заняло, наверное, минуты три, и это были самые длинные три минуты за всё это время.
Он не потерял сознания.
Он всё время смотрел вверх, на небо, и держался за моё предплечье, и не дёргался — с той секунды, как я его перехватил, он не дёрнулся ни разу.
Я его спросил потом, почему.
Он сказал: ты меня уже вытаскивал.
Тисса стояла по пояс в воде в двадцати шагах.
Она спрыгнула с варды, как только та подошла к гряде, и прошла эти двести метров быстрее, чем я думал, что можно. И встала.
Она встала в двадцати шагах и не подошла, потому что подходить к человеку, который вытаскивает другого человека из воды, нельзя — их тогда двое, и оба тонут. Она это знала.
Я не знаю откуда, я её этому не учил, и никто на этом острове её этому не учил.
Она стояла и ждала.
Я дотащил его до неё, и она приняла его на руки в воде, где он почти ничего не весил, и пошла к мелкому.
На мелком она встала.
Она стояла по колено, держала его под лопатки и под колени, и он был на голову выше её и весил в полтора раза больше, и удержать его она не могла.
Я подошёл и взялся снизу. Она не отдала.
Она не отпустила ни лопаток, ни колен: мы просто донесли его вдвоём — она держала, я нёс, — и так прошли сто восемьдесят метров до гряды, и три раза я говорил, что возьму сам.
На третий раз она на меня посмотрела, и больше я не предлагал.
Дальше нёс Тавво. Ей он его отдал сразу.
Про Ниссо в тот день больше сказать нечего.
Он выжил. Нога срослась криво, и он потом всю жизнь чуть подволакивал левую, и это ему совершенно не мешало. Я скажу другое.
Я его вытаскивал из-под доски в первый свой день на этом острове, не зная ни одного слова, и вытащил из-под настила в последний, зная четыреста.
Вирро выбрался сам.
Я его увидел, когда уже нёс Ниссо к гряде: он стоял по бедро в воде метрах в тридцати, один, и никуда не шёл.
Просто стоял.
Он был не связан. Он и не был связан всё это время — его посадили на корму и приставили двоих, и он там просидел сутки, а когда лодка легла, двое ушли спасать себя, а он вышел и встал.
Шестьдесят с чем-то лет.
Он стоял в воде и смотрел на берег.
Я к нему подошёл через полчаса, когда всё уже кончилось.
Он всё так же стоял. Я сказал:
— Пойдём.
Он не двинулся.
Я показал на нашу варду, на людей, на берег. Он покачал головой.
И вот тут я понял.
Он не боялся, что его убьют. Никто бы его не убил.
Он не знал, куда ему теперь идти.
Он сутки просидел на чужой лодке и разговаривал, и рассказал им то, что рассказал, и половину из этого рассказал не назло, а объясняя, и он сам к тому часу уже не помнил, где кончилось объяснение и началось другое.
И теперь он стоял по бедро в воде между двумя берегами и не мог выбрать ни одного.
Я взял его за локоть и повёл.
Он пошёл.
Я его вёл до варды за локоть, как ведут слепого, и по дороге он один раз попытался что-то сказать, и я не стал слушать. Не из жестокости.
Я в тот момент физически не мог выслушать ещё одну правду.
На варде ему никто ничего не сказал.
И это, я думаю, было хуже всего, что могли сделать, и никто этого специально не устраивал.
Просто двадцать человек отвели глаза.
Все двадцать. Включая Тавво, которому семнадцать.
Предводитель утонул на глубине по грудь.
Я это видел с двадцати метров.
Он не был ранен и он не дрался. Он выбирался, как все.
На нём был кожаный пояс.
На поясе — тот медный кинжал, который я видел утром на галечнике, и рядом ещё один, короче, и связка каких-то плоских штук, и мешочек.
Всё это вместе весило, я думаю, килограммов пять-шесть.
Шесть килограммов — это не смертельно. Шесть килограммов на поясе взрослого мужика в воде по грудь — это неудобно и всё.
Он поскользнулся.
Дно там песчаное, но у самого горба лежат камни, обросшие, скользкие как масло, и он на них встал и поехал, и ушёл с головой. Он вынырнул. Потом ушёл опять.
Я пошёл к нему.
Я не собирался его спасать. Я честно об этом говорю: я пошёл к нему, потому что он был предводитель и потому что живой предводитель стоит дороже мёртвого.
Я дошёл за сорок секунд.
Он к тому моменту вынырнул третий раз, и лицо у него было уже не соображающее.
Я схватил его за пояс.
За пояс — потому что мне надо было его развернуть, а разворачивают за пояс.
И начал отстёгивать.
Пряжка была костяная, простая, я такие видел на острове десятки раз, и она открывалась одним движением.
Он мне не дал.
Он схватил меня за руки.
Обеими, поверх моих, и стал их отдирать от пряжки, и делал он это не в панике и не бессознательно.
Он понял, что я делаю.
Он сообразил, что чужак пытается снять с него пояс, и решил, что чужак его грабит.
Мы боролись за эту пряжку секунд десять.
Десять секунд — это очень много, когда у человека вода в лёгких.
Он перестал сопротивляться на восьмой.
Я снял пояс на одиннадцатой, вытащил его на мелкое и качал его на песке долго, и Дулла потом сказала мне, что качать надо было не так, и была права. Он не задышал.
Я сидел на песке рядом с ним, мокрый, с чужим поясом в руках, и очень отчётливо понимал, что произошло.
Он умер, потому что не отдал пояс.
Не за остров, не за своих, не за добычу.
За шесть килограммов меди, которую он мог бы снять сам за одно движение, если бы понял, что я делаю.
Я думал, что мне будет что-то по этому поводу.
Мне не было ничего.
Я сидел на песке и вспоминал Кассо, утонувшего двенадцать дней назад в семистах метрах отсюда за медный кинжал.
Один за то, что хотел взять медь.
Другой за то, что не хотел отдать.
Три чёлна ушли.
Все три, с людьми, — их никто не преследовал, потому что преследовать было не на чем и незачем.
На берегу и на мели осталось человек тридцать пять.
Мы их не били.
Они сидели на песке Долгой отмели, мокрые, без лодок, без старшего, в шести километрах от посёлка, и делать им было решительно нечего.
Обратно мы шли часа три.
Не в Ниппу — в Каллу, в главную бухту, потому что прятать больше было не от кого.
Гребли восемь человек из двадцати. Остальные лежали на дне между банками вповалку и спали, и никто их не будил.
Я сидел на корме рядом с Кинтом и не спал, потому что не мог.
Он вёл варду и молчал первый час. Потом сказал:
— Я бросил проход.
Я кивнул.
Он подождал и сказал ещё:
— Из-за меня они взяли семерых.
Он был прав, и я это знал, и весь остров это знал, и на нём это висело потом ещё год.
Я мог ему сказать, что если бы он не бросил проход, нас бы взяли на площадке и Акар не дошёл бы до развилки, и утром на Саринте была бы вода, и они бы спокойно сидели у чаши, и посёлку не осталось бы ничего, кроме как вынести им на берег всё, что просят.
Я мог сказать, что он единственный за ту ночь принял решение сам, и принял правильное.
Я всё это ему сказал.
Он выслушал и кивнул, и я по лицу видел, что он ничего из этого не взял.
Тогда я сказал последнее, и вот его он взял.
Я сказал:
— Я тебе велел уходить к террасам.
Он кивнул.
— Ты не ушёл.
Кивнул.
— Правильно сделал.
Он посмотрел на меня.
И я сказал то, ради чего, наверное, все эти недели и были:
— Значит, ты уже не мой.
Он не понял.
Я объяснил как мог, и суть была такая.
Человек, который выполняет приказ, — исполнитель. Хороший исполнитель — это очень много, и на них всё стоит.
А человек, который в нужную минуту нарушает приказ и оказывается прав, — это уже не исполнитель.
Это тот, кому в следующий раз приказ отдаёт кто-то другой.
Мы вошли в Каллу перед закатом.
На галечнике стояло человек шестьдесят.
Они стояли молча — не махали, не кричали, — и стояли они, я думаю, часа два, потому что варду видно с обрыва за час до подхода.
Первым, что я увидел, подходя, была Пирри.
Она стояла у самой воды, впереди всех, по щиколотку, и держала в руках пустой горшок.
Груз мы вытаскивали до вечера.
Всё, что они взяли в нижнем ряду: сети, горшки, инструмент, две козы, которых, кстати, вытащили живыми и которые потом ещё три года давали молоко.
И их собственный груз.
В носовом отсеке, в отдельном сосуде, запечатанном глиняной пробкой, лежало то, ради чего, я думаю, и стоило всё это писать.
Сосуд открывали во дворе, при огне, и вокруг стояло человек тридцать. Первым выкатился слиток.
Плоский, с ладонь, красноватый, тяжёлый — и по двору прошёл звук, которого я на Саринте не слышал ни разу за всё время. Не крик. Такое общее «ох», какое бывает у людей, увидевших слишком много денег сразу. Их было шесть.
На этом острове три медных клинка на двести десять человек, и все три наследственные. А тут в одном сосуде лежало столько меди, что хватило бы на двадцать.
Мужик из нижнего ряда протянул руку и потрогал слиток пальцем, осторожно, как трогают горячее. Потом отдёрнул и вытер палец о рубаху.
Дальше пошли шнуры.
Их развернула Тисса — я ей отдал, потому что руки у меня к вечеру не разгибались, и потому что она к тому дню читала узлы не хуже меня.
Она села на землю у огня, растянула первый и стала считать вслух.
Считала она медленно, ведя пальцем, как считают при всех, когда важно, чтобы слышали.
— Четырнадцать десятков и четыре. Три десятка и восемь. Один десяток и два.
Пауза.
— Шесть.
Это был наш.
Двор молчал, потому что наш шнур к тому вечеру знали все: его месяц назад разбирали при людях, и шесть узлов с человеческим волосом на четвёртом участке успели стать на этом острове чем-то вроде общей меры.
Она развернула второй.
— Четыре.
Третий.
— Три.
Четвёртый она разворачивала дольше остальных, потому что он был длиннее и потому что узлов на нём было больше.
Она дошла до четвёртого участка, до узлов с волосом, и стала считать, и на середине сбилась и начала заново.
Потом сказала:
— Одиннадцать.
Во дворе никто не сказал ни слова.
Мы полтора месяца жили одним числом. Шесть. Мы из-за шести дрались двое суток, сожгли верхний ряд и похоронили двадцать три человека.
А на земле у огня лежало четыре шнура, и на одном из них стояло одиннадцать, и остров, с которого его сняли, назвать было некому.
Последним из сосуда достали плоский камешек на шнурке.
С вырезанным знаком: три концентрических круга и косая черта через них. Не спираль в кресте — другой.
Я его показал всем, кого нашёл. Никто на Саринте такого не видел.
А Кинт посмотрел, показал рукой на восток и сказал одно слово:
— Стена.
Буду благодарен за подписку, лайк и комментарий.