Глава 17 · ПОТЕРИ
Семнадцатого ноября утро на горе началось не с рассвета, а из-под земли: к четырём часам в маленькой полуземлянке за обратным скатом среднего яруса стало темнее, чем было в полночь, керосиновая лампа Огнева догорала на прикрученном фитиле и уже не давала ни света, ни тени, а только ровное некрасивое дрожание над жестяным колпачком; и Волков, не вставая с края нар, наблюдал, как это дрожание ложится на бледное, неподвижное лицо фельдфебеля и как фельдфебель в этом дрожании дышит — ровно, размеренно, по одному вдоху на четыре секунды, по одному выдоху на пять, как будто и в контузии не позволял себе сорваться с того счёта, который держал в строю двадцать лет.
Спал ли Волков, он сам не знал; были минуты, когда в голове шёл прежний негромкий перебор — рота семьдесят, тридцать обещанных из гарнизонного резерва к концу недели, четырнадцать, тринадцать, двенадцать, — и были минуты, когда этот перебор замирал, и тогда ему казалось, что и он сам сидит на чужом счёте «вдох-выдох» где-то рядом с Огневым, и тогда он тёр глаза не для того, чтобы прогнать сон, а для того, чтобы снова отделить себя от ровного, чужого, спокойного дыхания человека, который сегодня, как ни считай, в строй уже не выйдет.
К пяти Ерёмин пришёл с воды — два жестяных бачка, в каждом по пуду, поставил у входа, не стуча, и не глядя на нары, потому что в полуземлянке ему было неудобно и не положено смотреть на лежащего фельдфебеля как на товарища; в правой руке у него была чистая тряпка, в левой — короткая, аккуратно заточенная отвёртка с деревянной рукоятью, потёртой до светлого, и эту отвёртку он, прежде чем сесть к «Максиму» на средний бруствер, переложил из кулака в боковой карман шинели, как перекладывают нужный, старый, ничей кроме своего инструмент.
— Спиридон Ильич.
— Ваше высокоблагородие.
— На кожухе с правой стороны была раковина. Я видел вчера.
— Видел, ваше высокоблагородие. Я её к обеду закрою.
— Не торопитесь.
— Не буду.
Это «не буду» Ерёмин сказал тем спокойным басом, в котором у него было меньше слов, чем у Огнева, и меньше поговорок, чем у Самсонова, но в каждом слове больше предметного смысла, чем у обоих вместе; и Волков, не давая себе додумать, что слышит этого человека по имени-отчеству в первый раз за всю осень, кивнул и снова посмотрел на Огнева.
Звегинцев пришёл на средний ярус не по нижнему ходу, а по верхнему, потому что нижний ход, обрушенный накануне пироксилином, ещё не везде был расчищен; пришёл один, без донесения, без папки, без шинели поверх сюртука, как ходят люди, которым в эту минуту нужно сообщить не информацию, а присутствие. У поворота на полуземлянку он остановился, кашлянул раз — служебно, для предупреждения, не по-настоящему — и сказал негромко, как говорил всегда:
— Капитан, его превосходительство в шагах ста.
— Спасибо.
— На нижнюю террасу или сюда подымать?
— Сюда. Полуземлянка низкая, я подожду снаружи.
Кондратенко поднимался не по верхнему ходу, как Звегинцев, и не по тропе, по которой ходил двадцать шестого, а по среднему — по тому, который Самсонов с двумя стрелками выкопал заново в ночь с пятнадцатого на шестнадцатое; шёл медленнее, чем три недели назад, останавливался не у поворотов, а посреди прямого участка, не оборачиваясь, и Михеев — впервые в эту осень в кадре Волкова — шёл не в трёх шагах сзади, как привык, а в полутора, и фуражку снять успел уже на нижней террасе, не дойдя до бровки. Шинель на Кондратенко сидела так же, как и шинель Семёнова на верхнем ярусе, — не оттого, что мерка сходна, а оттого, что в обеих было одно и то же, чему названия в служебной речи нет.
У входа в полуземлянку Волков отдал честь, как полагалось.
— Ваше превосходительство.
— Капитан.
— Тихон Савельич с шести вечера вчерашнего дышит ровно. Доктора у меня нет; на бровь и за ухо я смотрел сам, никаких новых разрывов кожи. Он не заговорил со вчера.
— Не заговорил.
— Никак нет.
Кондратенко наклонился — не в полуземлянку, а у порога, чтобы заглянуть, не пригибая всю длину спины, как заглядывают взрослые в детскую кроватку, не желая разбудить, — постоял так несколько секунд, не сказав ни «вот как» и ни «бедный», ни любой другой фразы, какой в этом случае позволил бы себе человек чином ниже, и выпрямился.
— Я видел его в апреле под Тюренченом, — сказал он негромко. — Тогда он был не у вас, капитан. Он у Третьякова стоял с ленточным запасом на левой руке, шестая рота. Он мне тогда сказал «спаси Бог», и я этой фразы не забыл, потому что в шестой роте под Тюренченом её мало кто говорил.
— Я этого не знал, ваше превосходительство.
— И не должны были. — Кондратенко смотрел не на Волкова, а на Огнева. — В госпиталь сегодня?
— Сегодня.
— У меня для вас тридцать штыков из третьей гарнизонной к субботе. Не из апрельского пополнения, опытные. Запасные номера к Ерёмину будут отдельно — двое, не один. Я бы дал и третьего, но третьего пока нет.
— Двое — это много, ваше превосходительство.
— Двое — это сколько у меня осталось.
Спустились на нижнюю террасу втроём: Кондратенко, Волков и Звегинцев на полшага сзади; Михеев остался за палаткой Рашевского. Ветер был не сильный, но по гавани шли длинные дымные хвосты с угольных пароходов, и на «Победе» в самом дальнем углу рейда, у выхода, человек уже не ходил по носовой башне с ведром, как ходил три недели назад, и Волкову этого второго взгляда на «Победу» хватило, чтобы сложить про себя то, для чего ему сегодня всё равно не было ни времени, ни голоса.
— Дмитрий Алексеевич.
— Роман Исидорович.
Это выходило теперь уже не как двадцать шестого, на ветру, на бровке, как ложатся вещи, для которых другого места не нашлось, а как ложатся вещи, для которых место уже было приготовлено заранее и оставалось их только опустить; и от этой ровности у Волкова на полсекунды заболело справа за нижними рёбрами, в той самой точке, в которой в октябре первый раз отозвался утробный звук осадной мортиры, прежде чем он стал звуком.
— Я приду в госпиталь к нему через два дня, — сказал Кондратенко. — Михеева вы там увидите завтра. Передайте ему, что я просил у дежурного по хирургическому отделению поставить нам там койку у окна, не в коридоре.
— Передам.
— Если у вас в роте до конца недели спокойно, в субботу в шесть вечера зайдите ко мне. Не по службе, без рапорта. Мне с вами надо в кабинете час, не больше.
— Зайду.
— Не благодарите.
— Не благодарю.
Он поднял правую руку, чтобы поправить пенсне, — не пенсне у него на цепочке поправилось, оно сидело ровно, — а скорее перчатку, и в этом жесте Волков увидел сначала движение, а потом цвет. На правой манжете обшлага серое пятнышко за ноябрь стало темнее. Не шире — темнее. Кондратенко отвернулся к гавани, поднёс ладонь ко рту — не платок, ладонь, — и кашлянул в неё одним коротким, не разорванным кашлем; кашлянул и второй раз, чуть длиннее, и второй раз был уже не служебный.
Звегинцев у него за спиной двинулся не к боковому карману, как прошлый раз, а сразу к нагрудному, и второй платок — чистый, белый, без пятна — оказался в его пальцах до того, как Кондратенко успел убрать ладонь.
Кондратенко взял платок, вытер ладонь, не разворачивая, сложил, не глядя, передал обратно Звегинцеву; Звегинцев убрал.
Кондратенко двинулся вниз по тропе, и Михеев пошёл за ним; Волков остался на бровке нижней террасы один, и у него было ровно столько времени, сколько надо человеку, чтобы успеть положить ладонь на сукно нагрудного кармана и убедиться, что три предмета лежат там, где лежали все эти полтора месяца, — записка, эскиз и иконка, — и уже после этого повернуться к ходу сообщения и крикнуть Самсонову, что повозку для Огнева подавать к нижней террасе в шесть.
До города санитарная повозка шла четыре с лишним часа: три версты по фронтовой дороге, три по гладкой, потом подъём у Большого Орлиного Гнезда, где её немного потрясло на колее, и тогда Огнев в первый раз за дорогу сделал тот неровный вдох, которого Волков всю дорогу ждал и которого всё-таки не успел отметить про себя как новую плохую вещь, потому что уже на спуске тряска прошла, и Огнев снова улёг на ровный счёт «четыре-пять». Волков ехал не на повозке, а рядом, пешим, держась левой рукой за задний борт, чтобы у возницы — стрелок Лыков, второй раз в эту осень посаженный на санитарные поводья из-за раны на ноге в августе — не было повода оглядываться. Лыков не оглядывался.
У ворот гарнизонного госпиталя у самой каменной арки стояли три повозки впереди — одна от 4-го форта с тремя ранеными под брезентом, одна с гарнизонной команды Семёнова с двумя, одна пустая, со сменным санитаром на козлах. Волков посмотрел на очередь, посмотрел на Огнева, посмотрел на собственные сапоги в осенней грязи и пыли китайского квартала, и решение сложилось у него до того, как он успел его сформулировать. Он отдал поводья Лыкову, кивнул на ворота и сказал коротко:
— Я сам.
Огнев был тяжёлый — семь пудов с шинелью, с сапогами и с двумя Георгиевскими крестами на гимнастёрке, которые Волков, как ему показалось в эту секунду, увидел впервые так близко за всю осень, — но у Волкова за спиной за полтора месяца на горе осталось столько грубой работы с мешками цемента, бетонными колпаками и чужими ранеными до санитарной повозки в Цзиньчжоу, что вес Огнева был не самым тяжёлым весом этой осени. Он переложил его себе на плечо, на правое, как переносят раненого через простреливаемое место, придержал за пояс, перешагнул через борт повозки и пошёл.
Считал шаги не он. Считала за него та внутренняя мерка, которая в военной памяти стояла отдельно от чина и отдельно от устава: сто — мимо первых ворот, мимо часового, который не спросил пропуска и пропустил по форме; ещё сто — через двор, мимо двух пустых повозок и мимо двери, через которую несли в перевязочную тех, кому несли уже не для операции; ещё пятьдесят — через арку второго двора, мимо сложенной у стены большой стопки белой холщовой ветоши, ещё не нарезанной на бинты; и последние пятьдесят — по ровному каменному коридору, в котором в это утро пахло не карболкой и не кровью, а почему-то простой кипячёной водой с мылом, как пахнет на квартире у Семёна по утрам в субботу.
В дверях перевязочной стояла Берсенева.
— Капитан.
— Сестра.
— Сюда.
Она открыла перед ним вторую дверь, а не первую, потому что первая была у Ильина, и у Ильина уже шла операция; провела через узкий коридор, в котором с одной стороны на скамейке сидели четверо ходячих с забинтованными головами, а с другой — на широком столе у окна стояли в простой деревянной мисочке три лимона, и солнце ноябрьского утра сходилось на этих лимонах в один тёплый жёлтый блик, какого в этой части города в эту неделю Волков не видел нигде. Лимоны он отметил не словом, а так, как солдат отмечает на марше колодец у дороги: запомнил, что они есть, и не остановился.
— Кладите.
Он опустил Огнева на стол. Берсенева положила ему руку — не Волкову, Огневу — на лоб, потом на запястье, потом легко, ребром ладони, у самого уха; на «у уха» задержалась на полсекунды дольше, чем на лбу, и сказала так же ровно, как утром у двери:
— Контузия по правому. Кость не прошита. Барабанная справа — на четверть, не больше. Слух вернётся не весь и не сразу. Но вернётся.
— Доктор Ильин подтвердит?
— Подтвердит, когда выйдет от Самохина с пятого. Я могу с двумя такими справиться сама, капитан. Если бы у меня был доктор Ильин на каждого Тихона Савельича, у нас в крепости не было бы ни цинги, ни дизентерии, ни той второй операции, после которой человек не встаёт.
— Я слышу.
— Это полезно.
Он стоял у изголовья, не садясь и не отступая; ноги у него гудели от четырёх часов марша рядом с повозкой и от трёхсот шагов с Огневым на плече, но это гудение он, как и счёт шагов, отдал во внутреннюю мерку и не стал распаковывать. Берсенева работала быстро и без лишнего: мокрая ветошь — за ухо; тёплый компресс — на лоб; короткий, прямой, без вступлений вопрос Огневу:
— Тихон Савельич, слышите меня?
Огнев приоткрыл глаза, смотрел не на неё, а в потолок; губами шевельнул один раз, без звука; кивнул один раз, с усилием. Берсенева кивнула в ответ — ровно, по-деловому, не сделав из этого ни победы, ни утешения, — и сказала Волкову, не поднимая лица от компресса:
— У меня в третьей у окна место есть. Скворцов, которому на горе перебило голень, там же. Голень держим без ампутации вторые сутки; если до завтрашнего вечера без жара — оставим.
— Спасибо.
— Не за что.
Лимоны на столе она не назвала, и Волков их не назвал тоже; только когда Берсенева, дописав две строчки в журнале, подняла глаза от стола и посмотрела на него, он понял, что назвать их всё-таки придётся: лимоны стояли между ними слишком явно, чтобы их не назвать.
— Это к доктору Ильину привезли вчера через китайский квартал, — сказала она. — Не три, а семь. Четыре он уже расписал по списку. Эти три я держу на офицеров по третьей палате. Один — Скворцову. Два — на тех, кого Ильин ещё не выбрал.
— Я понял.
— Вы не для себя. Я знаю, что вы не для себя.
— Я не думал, что вы могли подумать иначе.
— Я и не подумала.
Она убрала ветошь, поправила Огневу шинель под голову, и в этом движении — поправить шинель, а не подушку, потому что подушки в перевязочной не было, — Волков увидел ту же ровность, с какой Берсенева в августе держала чашку на дрожащем столе и в сентябре стояла у фонаря на Пушкинской: руку, которая знает свою работу и не позволяет лишним движениям проступить наружу.
— Капитан.
— Сестра.
— Завтра в шесть к Ильину сюда не приходите. Приходите в третью палату к окну. Тихон Савельевич к вечеру сегодня заговорит, я думаю. Если заговорит — захочет видеть вас, а не меня, и это понятно.
— В шесть в третьей палате.
— И вот ещё.
Она помедлила полсекунды, не ища слов, а отделяя одну фразу от другой, как отделяют чашку от блюдца.
— Когда вы в следующий раз пойдёте на гору, не несите никого на плече от ворот до перевязочной. У вас здесь четыре санитара, которым в этом лазарете нечего делать в такие минуты, кроме как нести. Себя берегите для тех, кого им поднять не под силу.
— Ясно, сестра.
— Не «ясно». Запомните.
— Запомнил.
Двадцать пятого ноября — в четверг, на восьмые сутки после переноса Огнева в третью палату у окна, на семнадцатые сутки внутреннего счёта, к которому Волков не возвращался ни на горе, ни в полусарае, ни в перевязочной, потому что и без того держал его в подкладке мысли, как держат под подкладкой мундира иконку, — японцы с гряды весь день били не по горе, а по 4-му форту: шесть пристрелочных по одиннадцать дюймов с десятью и пятнадцатью минутными промежутками между десятью утра и тремя часами пополудни, четыре из которых легли ровно, два — короче, в склон перед бруствером, в землю, без вреда. На горе с полудня было тихо так, как бывает тихо в осаде в конце ноября, — то есть не тихо, а слышно: пристрелка по соседям, треск рассыпающегося брезента над запасной батареей Ржевского, тонкий неприятный звон порожней жестянки от керосина, забытой накануне у входа в новую полуземлянку, и за этим всем — низкий ровный гул моря, который из гавани доходил до среднего яруса всегда одним и тем же глухим тоном.
Ерёмин с утра сидел у «Максима» на запасной оси, ставил третий поясок ремонтной муфты на ствол, который накануне снял, пронёс к ручью у нижней террасы, прокипятил, насухо протёр и обратно вернул на свой станок. Запасных номеров — двух, как обещал Кондратенко в субботу, — он принял без слов, кивнул, поделил между ними короткие задачи и за пять минут поставил порядок на бруствере так, как у него на «Максиме» стоял порядок с весны: лента — слева, тряпка — справа, кожух впереди, отвёртка — в боковом кармане шинели.
Волков поднялся с обратного ската нижней террасы наверх не по делу, а потому что в шестом часу пополудни Самсонов прислал записку на клочке бумаги с кривой буквой «С» — «Капитан, Спиридон Ильич просил бы вас на средний», — а Самсонов записок без причины на клочках не писал. Поднялся; на бруствере увидел Ерёмина у «Максима» в той же позе, в какой видел его и в начале сентября, и в августе, и в июле; запасные номера — на обратном скате, оба молчат, оба явно ещё не совсем привыкли; на верхнем ярусе у Семёнова часовой Кушнарёв стоит, как стоял всю осень, одним плечом в брустверу, другим — к крепости.
— Спиридон Ильич.
— Ваше высокоблагородие.
— На кожухе с правой стороны?
— Закрыл. Сидит ровно.
— А что вы от меня хотели?
Ерёмин не ответил сразу. Он сидел на корточках у замка, держал в левой руке ленту, в правой — отвёртку с деревянной рукоятью; смотрел не на Волкова, а на ствол. Волков подождал — он умел ждать у Ерёмина, как умел ждать у Огнева, без раздражения и без уговоров. Ерёмин помолчал ровно столько, сколько ему было нужно, потом сказал, по-прежнему не поднимая лица:
— Ваше высокоблагородие. Я на той неделе из Кашинского письма ждал. Не пришло.
— Кашинский — Тверская?
— Тверская, ваше высокоблагородие. Деревня Лопасня, староверческая. Жена там. Двое.
— На той неделе — это какого числа?
— К покровам.
— Покрова прошли, Спиридон Ильич.
— Прошли, ваше высокоблагородие. Я знаю. Я не за тем. Я за тем, что у Тихона Савельича в полевой записной тетради на третьей странице есть Лопасня, Кашинский. Если со мной что не так пойдёт — вы Тихону Савельичу скажите, что писать в Лопасню в эту зиму уже некуда.
— Что значит — некуда?
— Жена с детьми ушла не в Тверь, а ниже. Я узнал в августе. Адрес у Тихона Савельича старый. Я ему не сказал, не хотел отнимать страницу. Вы — сами скажите. Ему легче будет от вас.
Волков не успел ничего сказать в ответ.
С гряды, на той же высоте, с какой били по форту, прилетел один-единственный, восьмой за день одиннадцатидюймовый — не в форт, а с перелётом сажен на двести, в пустоту между задней стенкой 4-го и обратным скатом нижней террасы их собственной горы; разрыв был не близкий, не страшный, а как тот шестой, который накануне лёг в склон перед бруствером 4-го: глухой, тяжёлый, без свиста, как будто в землю ударили большим деревянным молотом. От него на горе ничего не должно было сделаться. Но один осколок, неровный, маленький, не больше серебряного двугривенного, прошёл через воздух от обратного ската 4-го форта по той единственной дуге, по которой осколки в осадной артиллерии раз в двадцать налётов и проходят, ушёл через нижний полусклон Высокой, поднялся над колючей проволокой и лёг — в правый висок Ерёмина, у самого края виска, в тонкое место, в три миллиметра ниже ленты фуражки.
Ерёмин не упал. Он сел медленнее, чем сидел до того, ровно так, как садится человек, у которого на минуту устала спина: правая ладонь с отвёрткой опустилась на станок, левая отпустила ленту, голова склонилась к правому плечу. Запасной номер слева, тот, что по виду был помоложе, сказал хриплое, почти беззвучное «Спиридон…» и не договорил, потому что договаривать было некому.
Волков сел на корточки у станка.
Не пророк. Офицер.
Он положил ладонь на правое плечо Ерёмина — так, как кладут руку не на товарища, а на чужого пожилого человека, которого видят в первый раз в жизни и которому надо не помочь, а проститься, — и подержал её там ровно столько, сколько нужно одному дыханию: вдох, выдох. Потом, не отнимая руки, нащупал в боковом кармане шинели ту самую короткую отвёртку с деревянной рукоятью и переложил её к себе — не в свой нагрудный, где иконка, эскиз и записка, а в боковой, ниже сердца, в самый карман, чтобы не путать живое с тем, что сегодня живым уже не будет. И только когда отвёртка легла к нему в карман, у него под левой ключицей, в той точке, где лежала медная иконка отца Серафима, в первый раз с начала осени появилось не «оказалась на месте», как было двадцать шестого октября на бровке, а ровный, негромкий, неприятный жар, как от приложенной к коже горячей жестяной кружки, — ни больше, ни меньше.
— Запасных не сдвигать, — сказал он не оборачиваясь. — «Максима» не накрывать. Поясок третьей муфты держит, не трогать. Самсонова сюда. Носилки. Звегинцеву на штаб — не передавать отдельно, в вечернюю сводку.
— Слушаюсь, ваше высокоблагородие.
С обратного ската, шагах в двадцати ниже бруствера, в эту же минуту Ржевский — как Волков узнал спустя полчаса, в темноте, от запасного на левом замке, который был у поручика наблюдателем, — поднял правую руку к пенсне после того, как до них дошёл шум разрыва, и не успел опустить её на казённик, потому что второй маленький осколок от той же дуги прошёл по обратному скату ниже и впился ему в правое предплечье между запястьем и локтем, не до кости, но глубоко, по косой. Ржевский не закричал, не выругался; перевернул карандаш в той же правой, поправил пенсне левой, уронил карандаш в полминуты спустя; правую руку, не снимая шинели с плеча, замотал чужим грязным платком; на казённике в этот вечер у него работала левая, та самая, на которой в шестнадцатый день стоял тонкий ровный потёк по сукну у плеча. Обе руки поручика к восемнадцатому ноября стояли в счёте, который Волков сам себе про обе руки Ржевского давно отдельно не назвал, но вёл фоном с июля.
Огнев заговорил не в тот же вечер, как обещала Берсенева, и не на следующий, а только двадцать восьмого числа, в воскресенье, к шести вечера — через одиннадцать с половиной суток после контузии, и разговаривал в первые десять минут не о горе, не о роте, не о собственном слухе, а о том, чьё имя в полевой записной тетради на третьей странице. Имя Ерёмина в эту тетрадь Волков вписал сам ещё до того, как пришёл; вписал не на третьей, а на пятнадцатой, на свободной странице под Усковым и под безымянным новым из тыла Третьякова, чьё имя он за две недели дошёл до конца уточнить — Третьяков, Гавриил Петрович, костромской, Чухломский уезд, — и под пятнадцатой строкой к концу страницы дописал шестую.
— Ваше высокоблагородие, — сказал Огнев. Он лежал у окна на железной койке, голова была обмотана белым с тёмной полоской по краю, бинт на правом ухе сидел ровно, без свежей крови; на тумбочке стоял жестяной ковш с водой и кусок чёрного хлеба, к хлебу никто не прикасался. — Вы не пишите пока в Лопасню.
— Я знаю, Тихон Савельич.
— Откуда?
— Спиридон Ильич сам сказал. На бруствере. Перед.
— Перед.
— Перед.
Огнев повернул голову к окну на пол-оборота, не больше; не оборачивался резко он с июля, а с шестнадцатого ноября — тем более. За окном было серое ровное небо ноябрьского воскресенья; на дворе — повозка с дровами, два санитара курили под навесом. Огнев сказал:
— Я в Кашинский за этот год писал три раза. Один раз — Маленькому Иванову. Один — Маслову. Третий — Никитину; не потому, что он там, а потому, что фельдшер у меня про мать у Никитина спрашивал. У Спиридона Ильича я страницы в этой тетради занимал ещё под две: жену его и старшую дочку. Я думал, что про младшую раньше времени.
— Вы не пишите про младшую, Тихон Савельич.
— Не пишу. Я и про старшую теперь не буду. Письмо — мне, ваше высокоблагородие. Я сам.
— Вы из лазарета не пишете.
— Я из лазарета не пишу первые письма, ваше высокоблагородие. Это правило. С девяносто четвёртого года правил у меня по этому делу два: первые письма матерям — пишу я; вторые — пишет полковая канцелярия. С Спиридоном Ильичом первое письмо — моё. Я у Натальи Дмитриевны попрошу карандаша.
— Я ей передам.
— Передайте.
Волков не стал спорить. У Огнева в роте было три правила, не два; третье он Волкову не называл никогда, и Волков подозревал, что третье звучит «командира раньше времени тоже не отпеваем», — но это было правило не для разговоров, а для наблюдения. Он положил Огневу на тумбочку, рядом с жестяным ковшом, отвёртку Ерёмина — в той же отдельной короткой бумаге, в которой её принёс с горы. Огнев посмотрел на отвёртку, не взял.
— Это к жене?
— Нет, Тихон Савельич. Это вам, к карандашу. Потом сами решите.
— Спаси Бог, ваше высокоблагородие.
— На Бога надейся, фельдфебель.
— А порох, ваше высокоблагородие, у нас с шестнадцатого где-то на половину уровня.
Это была первая на одиннадцать с половиной суток шутка Огнева, и сказана она была голосом не сильнее обычного, но в правильном месте обычной дорожки, и Волков услышал в этом не сам тон, а то, что Огнев в эту минуту уже, видимо, считал, как Ерёмин на горе считал ленту, и считал не «вышел из строя», а «возвращаюсь медленно».
В коридоре у двери третьей палаты он встретил Берсеневу.
В перевязочной в этот час было пусто — Ильин ушёл в офицерскую палату, у двух ходячих с забинтованными головами обед был перенесён в коридор, чтобы освободить скамейки для приёма с 4-го форта, который ждали к семи; на широком столе у окна лимонов больше не стояло, а стояла та же простая деревянная мисочка, теперь пустая, в которой свет ноябрьского воскресенья сходился в один тёплый блик не на жёлтом, а на пустом дереве. Берсенева подвинула ему табурет, не сама — кивнула на табурет; сама села напротив, не снимая передника, на котором за этот ноябрь на старую сентябрьскую карту войны легло ещё несколько новых полос: тонкая ровная по правому краю, неровная неправильная у левого кармана, ещё одна тонкая по подолу.
— Капитан.
— Сестра.
— Лимоны я раздала.
— Я знаю, что вы их раздали правильно.
— Скворцову в прошлую среду. Огневу — нет; он не просил, а просящему я не отказываю первой, поэтому к нему в третью палату пошёл второй, не лимон. Третий — на двадцать второе, к Самохину, у которого нога зажила. Это был последний.
— Спасибо.
— За них меня не благодарите. У меня их семь у Ильина было, а должно быть тридцать. Я их не у вас возьму, капитан. Я их вообще пока не возьму ни у кого.
Они сидели не далеко и не близко: между ними был стол, на столе — мисочка, пустая, ровно посередине; за окном — серое; в глубине коридора кто-то донёс на втором этаже чашку на чашке, два звука подряд, потом ещё один; в первой перевязочной Ильин сказал что-то одно, не услышалось что, и звук от его слов прошёл через дверь в ровный, тёплый, низкий гул вечера в гарнизонном госпитале, в котором не слышно было ни моря, ни гавани, ни горы, а слышно было только то общее ровное дыхание раненых и санитаров, какое бывает только в этих местах в эти месяцы.
— Вы мне списки Огнева передадите, — сказала Берсенева. — Я у него попросила в среду; он сказал, что отдаст вам, а вы передадите мне, потому что Огнев из лазарета первые письма писать не любит. Он мне не первый раз так говорит. Я знаю.
— Я передам.
— Сколько у вас сейчас в работе?
— Пятеро. Воробьёв, Никитин, Бабкин, Ушаков, Третьяков-Гавриил. Вчера прибавился шестой.
— Ерёмин.
— Ерёмин.
— Спиридон Ильич.
— Спиридон Ильич.
Это «Спиридон Ильич» она сказала ровно, без усиления, не для того, чтобы напомнить ему его собственное имя, и не для того, чтобы дать ему услышать, как имя звучит у неё. Просто прошлась через имя и положила его на тот же стол, на котором стояла пустая деревянная мисочка. Волков не сразу нашёл, что ответить, потому что обычно у него находилось, а в это воскресенье — нет.
— Капитан, — сказала она через паузу. — Вы со среды в третий раз сюда. Я не считала; Ильин у меня в журнале считает приходящих по форме на стене. Я не про это. Я про то, что вам не надо приходить сюда ради того, чтобы я подтвердила вам то, что вы и без меня знаете.
— Что я знаю.
— Что вы по своему счёту в эти дни считаете чужие потери ровно так же, как считаете свои собственные. Это не вопрос. Это утверждение.
— Я не утверждаю в ответ.
— Вам и не надо.
Она помолчала.
— После войны, капитан.
— Что — после войны.
— Когда я всех ваших раненых здесь в третьей палате передам Ильину живыми, а он мне их передаст в ваш эшелон на восток — мне будет не двадцать шесть лет, а двадцать восемь. Это не много. У моей матери в эти годы было пятеро. Я об этом думаю не для того, чтобы вам что-то пообещать. Я это говорю, чтобы вы знали: я считаю не только до того числа, на котором ваш карандаш в эту неделю каждый день останавливается. Я считаю и дальше.
— Я не говорил вам про это число.
— Не говорили. Я по тому, как вы за восемь дней перестали смотреть на календарь у меня на стене. Вы у меня ни разу на этом календаре не задержали взгляд. Это удобно знать.
Он положил ладонь на стол ровно так, как клал на сукно нагрудного кармана — не на сам предмет, а на сукно над ним. От стола тёплой ровной нотой шёл тот же запах кипячёной воды с мылом, который стоял в коридоре в его первый приход семнадцатого; Волков этого запаха ни себе, ни ей не растолковывал.
— Наталья Дмитриевна, — сказал он. Имя-отчество прошло у него вслух в первый раз за всю осень — мерой ровно той же, с какой он называл по имени-отчеству Кондратенко на бровке двадцать шестого октября, и от этой меры между ними легло ровное, тяжёлое, не смущённое молчание, ради которого, как ему стало ясно секундой позже, она и сидела сейчас на этой стороне стола. — Список я вам передам в среду. Огнев к тому времени в нём отдельной страницей будет вести жену Спиридона Ильича. А первое письмо в Лопасню Огнев напишет сам, как только встанет.
— Я по форме видела этого Спиридона Ильича один раз. На горе в августе. Он тогда меня не знал. Я его хотя бы запомнила.
— Он вас знал, Наталья Дмитриевна. Через Огнева. У него на третьей странице полевой тетради на углу карандашом стояло «Сестра — Берсенева».
— У Огнева — стояло.
— У Огнева. У Спиридона Ильича — на третьей странице другой тетради. Я её сегодня нашёл в его шинели. Я её вам потом отдам.
Она не спросила, что в той тетради; не сказала «не надо, капитан»; не сказала «отдайте, сестра возьмёт». Она посмотрела ему в лицо — не светски, как в особняке Стесселя смотрела Вера Алексеевна на противника по ту сторону стола, не профессионально, как смотрят сёстры милосердия в перевязочной на руки человека, у которого пальцы дрожат, — а тем третьим взглядом, которому в служебной речи нет имени и в гражданской нет.
— Дмитрий Алексеевич.
— Сестра.
— Идите. У меня к семи приём. Завтра с утра у Огнева запас бинтов на четыре перевязки, к среде — свежая ветошь. Ваш Скворцов на той неделе — у меня дома уже не палата, а отдел; врач Ильин с понедельника говорит со мной не «барышня», а «сестра», и это у нас здесь означает, что я что-то умею. У вас есть ещё четверо, кому в эту среду писать. Идите.
— Иду.
— И запомните на сегодня: у вас сегодня в третьей палате у окна лежит Тихон Савельевич, а не Кондратенко. Это не одно и то же.
— Я знаю.
— Знаете. Идите.
На квартиру на Тигровом хвосте Волков пришёл первого декабря, в среду, к одиннадцати вечера: пешком, как уходил первого октября, без повозки, без шашки, в шинели и фуражке, в которых за эти два месяца впитался тот общий запах горы, гарнизонного двора, дороги и лазарета, какого человек на самом себе обыкновенно не различает. Семён в сенях принял шинель и фуражку, повесил, отступил на шаг и сказал — не «доброй ночи, ваше высокоблагородие», а тем дневным голосом, каким денщик-вологжанин подаёт горячую воду после похорон:
— Тёплая, ваше высокоблагородие. К полуночи я подложу ещё.
— Не подкладывай. Засну.
— Доброй ночи, ваше высокоблагородие.
— Доброй.
В комнате всё стояло так, как он оставил первого октября: лист Петряева на столе сложен вдвое, в той же позе, не сдвинут; чернильница на правой стороне, с верхним краем чернил по нижнему ободку; перо в подставке. На печке — чайник. За печкой, в той тонкой щели, в которую он совал ладонь второго мая, и потом ещё в начале июня, и больше за всё лето — ни разу, лежала жестяная коробка из-под чая с двумя сложенными листами и одним чистым.
Он сел.
Шинель на спинке стула; сапоги — у двери; на столе — чистый лист и чернильница; в нагрудном кармане справа — записка Третьякова, в нижнем углу — эскиз Рашевского, у самой подкладки слева — иконка отца Серафима; в боковом кармане шинели, из той самой шинели у двери, — отвёртка с деревянной рукоятью.
Он не вытащил ни записки, ни эскиза, ни иконки. Он встал, дошёл до печки, опустил ладонь в щель и достал жестянку. На крышке за полгода скопилась тонкая ровная пыль — не та, что приходит в комнату при открытой двери, а та, что оседает медленно, по крупице в неделю, и об этой пыли Волков сейчас не думал; он отёр крышку, снял её, посмотрел на два сложенных листа внутри. Первый — от мая, в две страницы, с хронологией событий, которыми он в той неделе уже распорядился. Второй — от начала июня, в одну страницу, короче, без хронологии, с пятью именами в столбик. Третьего до этой ночи не было.
Он сел обратно к столу, придвинул чистый лист и взял перо.
Писал не для того, кто этот лист прочтёт, и не для того, кто этот лист сожжёт; писал — для самого того человека, который сидел сейчас за столом первого декабря, в среду, к полуночи, и которому через несколько часов надо было встать, надеть парадный мундир, прицепить шашку, не забыть Георгия — тот самый, который полтора месяца назад в особняке Стесселя был «постороннее», — и выйти на тёмную улицу с одной нелёгкой ясной задачей, по которой он не имел права ошибиться ни в часе, ни в направлении, ни в одном слове Кондратенко.
Лист получился короткий, в шесть строк.
'Первое декабря 1904 года, среда, ночь.
За эту осень я убедился в трёх вещах, которых в мае на эту бумагу ещё не клал.
Первое: знание не освобождает. Освобождает работа.
Второе: «свои» — это люди, которых ты считаешь по именам, а не по числам, до которых довёл календарь.
Третье: завтра у меня одна задача. Не геройство, не объяснение, не прощание. Час. Полчаса. Иногда десять минут. Если получится — ничего не изменится; в кабинете у Романа Исидоровича за чаем мы сядем вечером в шесть. Если не получится — этот лист прочтут раньше двух предыдущих, и в этом случае последнее, что я хочу сказать тому, кто прочтёт: я знал.'
Он сложил лист вдвое; положил его поверх двух прежних, в той же жестяной коробке; накрыл крышкой; надавил ладонью; вернул жестянку в щель за печкой и отнял ладонь.
Шинель он не надел; не стал зажигать в этой комнате вторую лампу, не стал тушить и первую, не стал гасить чайник — Семён подойдёт, услышит, погасит сам. Он остался у стола, упёрся ладонями в столешницу, опустил голову между ладоней и так простоял несколько секунд, не считая ни вдохов, ни выдохов, не считая ни до пяти, ни до десяти, потому что считать сегодня в последний раз было нечего.
Потом он распрямился, посмотрел на часы Семёна на стене над комодом, привычной рукой подвинул минутную стрелку у того ровного механического будильника, который Семён всегда ставил по той же стрелке, и который сегодня надо было поставить ровно так, чтобы ни на одну минуту раньше и ни на одну позже, — и сел на край кровати.
Завтра — второе декабря.