Последний шанс Империи. Том первый · Глава 18 · 2 ДЕКАБРЯ

Глава 18 · 2 ДЕКАБРЯ

Будильник застучал в темноте над комодом тем особым звуком, каким стучит по жести медной горошиной — негромко, но в одну точку, — и Волков прижал звонок пальцем до того, как стрелка дотянулась до правильного места. Левой. Правая лежала на колене и в эту минуту нужна была другому. Он не спал. На столе у окна желтел восковой пенёк свечи, оплывший ровно на ту высоту, на какой свеча сгорает за пять часов; жестяная коробка в щели за печкой стояла закрытая. С вечера он подвинул минутную стрелку у будильника так, чтобы ни на одну минуту раньше, ни на одну позже; стрелка послушалась.

— Ваше высокоблагородие.

Семён в дверях, в холщовом фартуке, с тазом тёплой воды в обеих руках. Голос дневной, тот самый, каким денщик-вологжанин подаёт горячую воду после похорон. Не подкладывает дров. Не задаёт вопросов. Поставил таз у умывальника, не повернулся, ушёл — закрыл дверь без щелчка, как закрывают дверь в комнате, где спит ребёнок, давно уже не маленький.

Парадный мундир висел на спинке стула со вчерашнего вечера, тёмно-зелёный, чищенный накануне щёткой через мокрую тряпку, без блеска, без парадного запаха. На левой стороне груди — белый эмалевый крест на чёрной с оранжевым ленте, четвёртый. Шашка — на ремне у двери; револьвер — в кобуре у портупеи. Шинель внизу, на крюке; в правом боковом кармане — отвёртка с деревянной рукоятью, потёртой до светлого, переложенная туда восьмого дня и со вчерашнего у Огнева в палате принесённая молча обратно. В нагрудном — записка полковника Третьякова с одним словом «То же.», эскиз Рашевского с двумя амбразурами и полукруглой крышей, медная иконка Николая Чудотворца у самой подкладки слева. Все три на местах.

Считай, капитан.

Он умылся, не глядя в зеркало. Натянул мундир, застегнул крючки до самого верха, прошёлся пальцами по ленте Георгия — не потому, что лента была неровно, а потому, что иначе бы пальцам в эту минуту нечего было делать. Перчатки. Фуражка. Шинель. Шашка пристёгнута слева — не как ездят верхом, а как ходят пешком; сегодня — пешком, до самого начала.

В сенях Семён отворил дверь сам. Чёрная декабрьская улица стояла не двигаясь, и пахло углём, дымом, морозным камнем и, едва различимо, морем — за два с половиной квартала, с гавани.

— Семён.

— Ваше высокоблагородие.

— Если до вечера не вернусь, печь не натапливай. Я приду — натоплю сам.

— Слушаюсь.

— И жестянку из-за печи не трогай.

— Никак нет.

Семён не вышел на крыльцо и не закрыл дверь, пока Волков не дошёл до угла. Половицы под фуражкой, как только он переступил порог, перестали быть тёплыми — будто за один шаг перешли из его дома в чужой.

Он шёл пешком, хотя извозчики стояли у каменного угла за церковью, прижавшиеся друг к другу шинелями кучера и лошадиными лопатками. Не из расчёта на репутацию офицера, который в третьем часу декабрьской ночи не садится в коляску; из расчёта на ноги. Ноги в этот декабрь сами держали ритм лучше, чем голова: восемьдесят шагов в минуту, грудь развёрнута, ухо вниз — слушать гавань, не порт.

В гавани не стреляли. До восьми утра одиннадцатидюймовая за грядой обыкновенно молчит. По «Победе» и «Полтаве» — отдельно, по среднеутренней привычке японца к крупным целям, — сегодня не будет; сегодня среда декабрьская, не октябрьская. По форту номер два — будет. По плану тех, кто работает за грядой, рассчитанному не для Волкова и не для Кондратенко, а для собственного календаря майора, имени которого Волков никогда не услышит вслух, — около часа пополудни пристрелка перейдёт на правое крыло, четвёртый или пятый снаряд ляжет точно, седьмой решит. Где именно лягут шестой и седьмой, он не знал — знал только, что в правое крыло; знал, что между четырнадцатью и пятнадцатью часами в этом крыле быть не должно никому, кому он успеет помешать, и в первую очередь — одному человеку.

Стоп. Не гнать.

Он сделал ещё двадцать шагов и заставил голову остыть: считать. Не часы — людей. Сегодня в кадре — Звегинцев, Михеев, Кондратенко, Рашевский (вероятно, на форту с раннего утра, заканчивает свод правого каземата, где две недели как лежит цемент, проведённый по бумаге через Высокую), штабные при генерале (имена он знал не все, и не все хотел знать), комендант форта со своими (имена он знал ещё хуже). На Перепелиной — Семёнов со своей гарнизонной командой: тот самый, с Высокой; не однофамилец, тот самый. Тем легче. Тем сложнее.

К штабу седьмой Восточно-Сибирской стрелковой дивизии он подошёл в половине шестого. Окно дежурной части светилось одно — жёлтое, низкое; над крыльцом висел керосиновый фонарь, наполовину прикрытый железным козырьком от случайного осколка. Часовой у входа, заметив парадный мундир, шашку и Георгия, не спросил пропуска и не положил руку на штык; узнал. Не отступил, отдал честь — не лбу, не плечу, козырьку.

Звегинцев был в первом коридоре налево, в кителе без шинели, со следами бессонной ночи в углах глаз — теми же, что и двадцать седьмого января. Он не удивился. На быстрых нечеловечески спокойных глазах не двинулась ни одна жилка.

— Капитан.

— Поручик. Его превосходительство?

— У себя. С пяти. На семь — на форт номер два.

— Мне его сейчас.

Звегинцев посмотрел на лицо Волкова две секунды дольше, чем смотрел в коридоре утром восемнадцатого ноября. На быстрых глазах — две вещи: первое, что объяснений не требуется; второе, что объяснения не будет. Не спросил.

— Подождите.

Он ушёл, не закрыв за собой дверь. Шёл не быстро, не медленно — той же ровной скоростью, с какой подавал второй платок на Высокой, до того, как Кондратенко успел убрать ладонь. В коридоре пахло чернилами, сухим воском и — тонко, по краю — кашлем; не в кадре, а сквозь две стены. Волков снял фуражку, перехватил под мышку, подравнял ленту. Мундир сидел чисто. Звегинцев вернулся через полминуты. Открыл дверь во вторую слева комнату, не сказал ни слова и встал в стороне, уступая.

— Дмитрий Алексеевич.

Кондратенко стоял у стола, уже в шинели, пуговицы наглухо. Перед ним — общий план Северного фронта, поверх плана — частная схема форта номер два с тонко обведённой правым крылом каземата буквой «Р» (Рашевский), на углу схемы — час и подпись адъютанта. На столе ровно три предмета сверх обычного: чернильница, перо, серый платок без пятна. Не белый, не как раньше, серый. На правом обшлаге, у самого канта, — пятно темнее серого, не широкое, не свежее, как накануне ноября, а такого тёмного, который уже не отстирывается.

— Роман Исидорович.

Личный регистр прошёл вслух не первым; первым прошёл служебный.

— Ваше превосходительство, прошу час, не больше.

— Сегодня?

— Сегодня. На Перепелиной.

Кондратенко не отнял взгляда от схемы, не повернул шеи. Только пальцы правой руки, державшие угол листа, сдвинулись вниз на полдюйма — и встали.

— У меня в семь — форт.

— Я прошу час до форта. Я прошу его не на бумаге.

Это была невзрачная фраза, и он её произнёс невзрачно. Никакой Голливудской сухой сжатости; никакого «господин генерал, поверьте мне». Считать, капитан. Только то, что нужно сказать: Перепелиная держит правый фланг подходов к форту номер два с дальнего угла; батарея Семёнова стоит так, что при дневном штурме её сектор обрезает японскую пехоту, идущую от гряды к рву правого крыла, на расстоянии пятисот шагов до рва; но обрезает только при условии, что инженерный расчёт по передним брустверам Семёнова исправлен с учётом того, что за прошедшие десять дней рельеф у подошвы Перепелиной двинулся — не сильно, на полусажень, но ровно так, что вынос двух орудий из-под стенки траверса теперь невозможно сделать руками одной упряжки; нужно решить, выносить ли заранее, и куда; и нужно решить это, на месте, глазом — не Рашевского, который утром встанет на форт и встанет правильно, а его, Кондратенко.

Он излагал это пятнадцать секунд и за пятнадцать секунд не моргнул.

Кондратенко моргнул один раз, медленно. На лице ничего не произошло. Только кашлянул в ладонь — не в платок, в ладонь, — короткий, не разорванный, и звук у кашля был сегодня уже не служебный с самого начала. Звегинцев, стоявший у двери, шагнул ровно на полшага вперёд и подал серый платок, не дожидаясь — и Волков увидел, как Кондратенко принял платок не глядя, прижал к губам, отнял; на сером — короткая красная нитка, не пятно, нитка, как от иголки. Он сложил платок в нагрудный карман — не в боковой, в нагрудный — и пуговицы шинели не расстегнул.

— Ваш расчёт по выносу — тут?

Не на «у вас на бумаге?». На «тут?» — то есть в голове, у Волкова. Это была первая уступка.

— Тут, ваше превосходительство.

— Покажете на месте.

— Покажу.

— Час.

— Час.

Кондратенко повернул голову к Звегинцеву.

— Поручик. На форт — отложим на десять. Перепелиная — сейчас. Михеев у крыльца? Двуколка?

— У крыльца, ваше превосходительство.

— Бумажку на форт — Рашевскому, со мной не приходит, я приду сам. Пусть свод не торопит, доделает по утреннему расчёту. Доедем — приедем. Капитан, Дмитрий Алексеевич, шинель.

Личный регистр прошёл через служебный, как нитка через игольное ушко: не задерживаясь, не споткнувшись, по привычке. Кондратенко уже смотрел в дверь.

Иконка под левой ключицей у Волкова в эту секунду не нагрелась и не остыла. Просто оказалась на месте — четвёртой нотой, ровной, ниже ноября.

Дорога на Перепелиную в декабре с пятого часа утра — не дорога, а след дороги: серый накат по серому грунту, две колеи с проступающей под колесом мерзлотой, обмёрзлые крупнокаменные обочины, две низкие казачьи лошадки в инее, кучер-китаец в стёганке поверх тулупа, никакого разговора. Михеев сидел у Кондратенко по правую руку, без двух лишних слов, шинель на плече без застёгнутого крючка у горла; мигал длинно, медленно, через раз. Волков — слева. Кондратенко в середине; молчал. Между сапогами Звегинцева — кожаный планшет с двумя картами и тонкой линейкой; планшет не открывался.

Двуколка взяла большую дугу мимо форта номер два — не подъезжая к воротам форта ближе чем на четверть версты. Этого Волков не просил вслух; этого Кондратенко не предлагал вслух; кучер свернул сам, потому что так было короче, и так было меньше открытого камня. На дуге, от поворота на восточную дорогу, форт стоял у горизонта длинным низким силуэтом с тремя пятнами тёмного — это были каземат правого крыла, левый траверс и низкая горжа. Над фортом висели два фонаря на жердях, ещё не погашенные после ночи; у ворот стояла одна повозка с цементом, двое нижних чинов разгружали. Всё было обыкновенно.

— Сергей Александрович там с пяти?

— С пяти, ваше превосходительство, — сказал Звегинцев. — С четырёх. Связь по телефону до семи, потом перерыв до восьми, потом до полудня, потом — как пойдёт.

— Скажите ему в восемь, — сказал Кондратенко, не оборачиваясь, — что я приду в одиннадцать.

— Слушаюсь.

В одиннадцать. Не в десять. Это была вторая уступка, и Волков её не просил; Кондратенко сделал её сам, по своей мерке.

Перепелиная начиналась за поворотом в полтора версты от форта — не пологим взгорком, как вначале думаешь по карте, а коротким, обманно крутым подъёмом с северного склона, с двумя ступенчатыми террасами и одной голой полусаженью между ними, простреливаемой с двух сторон. У подножия — небольшая команда полковника Семёнова: тот самый Семёнов, с Высокой; тот самый широкий разворот плеч, та же выгоревшая шинель, тот же взгляд человека, который не двигает своих людей. Поприветствовал кратко, без удивления — про эту дугу его предупредили накануне в полтретьего ночи: первый удар Волкова в этот день прошёл через Михеева, словом, без бумаги, в десять часов вечера первого декабря. Семёнов дал двух стрелков провожатыми — без приказа, по собственному пониманию; стрелки шли впереди, неспешно, выбирая ногу, не оборачиваясь.

Поднимались минут восемнадцать. Кондратенко шёл ровным шагом, не быстрее, чем Михеев сзади, не медленнее, чем стрелок впереди; раз остановился — у первой террасы — и поднёс ладонь ко рту, не платок, ладонь. Сложился короткий кашель и второй, длиннее. Звегинцев, шедший четвёртым, не двинулся с места: сегодня платок не подавался. Сегодня Кондратенко платок принял у себя сам, из нагрудного, отнял от губ, посмотрел на платок одну секунду, сложил, убрал. Не в боковой; обратно в нагрудный.

— Капитан.

— Слушаю, Роман Исидорович.

— Расчёт ваш по выносу.

Волков вынес расчёт глазом, не словом, на ходу, с короткими паузами у каждой третьей сосновой жерди старого ограждения батареи. Два орудия Семёнова стояли за низким валом из мешков с песком и щебня; вал был просторный, не тесный, с отдельной отлогой ступенью под казённик правого; впереди — через сорок саженей — гребень, за гребнем — широкая складка местности, простреливаемая из двух точек. Обмер на глаз: точка, в которую могут вынести правое орудие при штурме форта, — за гребень, на пять саженей вправо от старого пристрелянного валуна; точка для левого — две сажени влево от той же оси; кобылка под лафетом цеплять заранее не надо, цеплять по сигналу с форта; сигнал — три коротких, один длинный, два коротких, гелиограф или ракета; провод — старый, его недели две назад тянули заново, держит. Время выноса — четыре с половиной минуты в ясный день, шесть в дождь; в декабре — пять, по мерзлоте.

Кондратенко слушал, не глядя в лицо Волкову. Глаза его были на гребне, потом на валуне, потом на складке местности; губы сложены ровно. Один раз он перебил: «Левое — три сажени влево, не две; иначе на щите будет солнце с десяти». Волков повторил вслух — три сажени влево. Он знал, что три, — сказал «две» нарочно, чтобы дать генералу поправить и тем закрепить участие.

Так прошёл первый час.

Они спустились к нижней террасе. Семёнов поднёс из землянки две жестяные кружки — одну Кондратенко, другую Звегинцеву; третьей не нашлось, и Волков пил после Семёнова из той же его кружки, без слов. Чай был не горячий, тёплый, едва подкрашенный; в кружке Кондратенко чая стало меньше, и на жести по краю осталась тонкая ленточка не серого — красноватого. Он поставил кружку на ящик и не взял её обратно.

К десяти Волков предложил поднять разговор от батареи к роте Семёнова: пересчёт людей, кому положены тёплые ведросапоги, кому положена утренняя баня, кому выписана новая шинель, и кто из людей в этой команде сегодня годен к ночному караулу. Это было не его дело; но это был тот разговор, который генерал, занявшись им, кончает не за час и не за полтора. Кондратенко занялся. Считал по списку — не на бумаге, на пальцах, и пальцы при этом двигались безошибочно. Михеев записывал.

В одиннадцать Волков сказал:

— Ваше превосходительство, ещё два пункта по флангу.

Кондратенко взглянул на часы.

— Два пункта.

— Первый — карман у валуна. На карте он есть, на местности — больше, чем на карте.

— Идём.

Карман у валуна оказался шире, чем на карте, на полторы сажени; пять минут на него и ещё семь — на запасную линию связи. Двенадцать. В двенадцать Звегинцев тихо напомнил про форт. Кондратенко кивнул, но не двинулся; стоял у бровки, смотрел на гавань — гавань отсюда была не вся, край, но «Победа» виделась, не дымила, и человек на носовой башне действительно уже не ходил. Постоял минуты три. Кашлянул — короткий, в ладонь; вторая нитка на платке, более широкая, и Звегинцев в этот раз шагнул на полшага. Кондратенко принял платок, не отнял лица; убрал.

— Дмитрий Алексеевич.

— Слушаю.

— Идём в землянку. Пять минут.

В землянке Семёнова Кондратенко сел — не на лавку, на табурет, у стола с лампой, развязал шинель на одну верхнюю пуговицу. Не больше. Михеев плеснул из чайника горячей в жестяную кружку и поставил на стол, не на ящик. Кондратенко взял кружку обеими руками. Согревал ладони.

— Капитан, — сказал он, — у вас до двух пополудни ещё что-нибудь?

Это был первый вопрос за день, который не был служебным.

Волков считал: до двух пополудни — да. До половины третьего — да. До трёх — заканчивается всё, что у него было. Он вынул из планшета у Звегинцева, из отдельного кармана которого Звегинцев ничего не отдавал, не подсказывал и не помогал, лист чистой бумаги, перо и чернильницу-непроливайку Семёнова со стола. Сел напротив генерала. Положил перед собой лист.

— Ваше превосходительство, я бы хотел занести расчёт сегодняшний. Один экземпляр — сейчас, при вас. Один — Сергею Александровичу к свечеру, на форт, под расписку; ему пригодится, ему придётся переделывать расчёт по своду каземата с учётом изменения сектора Перепелиной. Час.

— Час, — повторил Кондратенко.

Третьей уступки он не делал; третий час он предложил себе сам.

Заёмский стоял в трёх шагах от подполковника Рашевского и держал в руках складной деревянный аршин — не потому что нужен был аршин, а потому что Сергей Александрович попросил подержать. Рашевский был на коленях у стены, в шинели нараспашку, в перчатке на правой и без перчатки на левой; левой ладонью он чувствовал свежий цемент через холст, пальцами проверял, не пошёл ли волос. Цемент держал хорошо. Свод правого крыла был дотянут до проектной толщины три дня назад; сегодня Рашевский искал не трещину, а ту едва заметную точку, в которой при следующем ударе свод даст трещину быстрее, чем должен. Тонкая работа.

— Поручик, — не оборачиваясь, сказал он, — без аршина две минуты постойте. Подержите. Хорошо.

В каземате правого крыла было пять человек, включая Рашевского и Заёмского. Двое нижних чинов закрепляли скобу у дальней стены; штабс-капитан Зедгенидзе проверял журнал у амбразуры; сам комендант форта, тяжело дыша после подъёма по горже, сидел на ящике у входа и листал план. Час дня они отметили в журнале на крытом столике у двери: пристрелка по форту началась в одиннадцать тридцать пять, четыре снаряда в наружный ров, два — в гласис, ни одного — в каземат правого крыла; потом получасовая пауза. Сейчас, в начале второго, японец, по обыкновению, обедал; до двух пристрелка не возобновлялась.

Заёмский был молодой. Двадцать четыре года, выпуск девятисотого, второе ранение на Цзиньчжоу не считали — пустяковое, ключица. Мать в Нижнем; писал ей раз в две недели, последнее письмо отправил вчера через Михеева. В каземате пахло свежим цементом, известью, чугуном печной задвижки и едва-едва — талантом Рашевского, тем особым запахом сухого, аккуратного, точно взвешенного человека, который знает, что делает.

— Ваше превосходительство сегодня будет? — спросил он у Зедгенидзе через каземат.

— Обещали к одиннадцати, — сказал Зедгенидзе. — Звегинцев утром сдвинул. Теперь — после двух.

— Хорошо, — сказал Рашевский, не отрываясь от стены. — Хорошо. Значит, мы успеем.

Заёмский держал аршин.

Звук пришёл первый — не свист, не вой, а низкий утробный гул, идущий через камень, не через воздух; пришёл сначала через подошвы сапог, потом через колени, потом через нижние рёбра. Мужики у дальней стены подняли головы. Зедгенидзе развернул плечо к амбразуре. Комендант поднял глаза от плана. Рашевский в ту же секунду повернул лицо — не от стены, а к ней, ладонью на цемент, пальцами растопырен, как будто ловил.

Заёмский успел понять.

— Дмитрий Алексеевич.

Кондратенко поднял голову от листа. Они сидели в землянке у Семёнова за столом; перед Волковым уже был исписан второй лист расчёта по выносу, чисто, в две колонки; перо в чернильнице. Семёнов стоял у двери, придерживая полог рукой; за пологом — голая декабрьская пустота, серое небо без снега, край гавани, далёкий низкий силуэт.

И потом — звук. Низкий, не отсюда; глухой, тяжёлый, без свиста, как будто в землю ударили большим деревянным молотом — не близко, сажен на тысячу, дальше; пришёл сначала через подошвы сапог Семёнова, у двери, и уже потом через грудь сидевших.

Семёнов отнял руку от полога.

Кондратенко не двинулся. Перо в его пальцах, державших лист с другой стороны, не дрогнуло. Он отложил лист, отложил перо, ровно, аккуратно, как откладывают ножницы перед тем, как взять иглу. Поднял глаза. На лицо ничего не вышло — никакого побеления, никакого расширения зрачка; только губы стали сложены чуть ровнее, чем минуту назад.

— Звегинцев.

— Слушаю, ваше превосходительство.

— Михееву — двуколку. На форт. Семёнов — двух людей со мной, остальные на месте. Капитан — со мной.

— Слушаюсь.

Никто не сказал слова «попало». Никто не сказал слова «куда». Все четверо в землянке знали, куда пришёл этот звук, и трое из четверых не знали, что уже знает четвёртый. Кондратенко встал — встал не быстро, ровно, как встают со стула, когда стул не привязан к человеку и можно отойти от него без того, чтобы за собой что-нибудь повалить. Шинель — крючок у горла застёгнут, бывшая пуговица не вспомнена. Шашка у бедра. Серый платок остался в нагрудном кармане; четвёртой ниткой его сегодня уже не запачкают.

Спустились с Перепелиной за восемь минут. Двуколка взяла на дугу обратно — но не в обход, а напрямую, через узкое горло между двумя складками местности, по дороге, по которой утром ехать не стали; китаец-кучер не спросил, гнал, как мог, лошади шли неровно, на инее. Михеев держался за переднюю стенку повозки правой рукой, левой — придерживал планшет; Звегинцев молчал. Волков молчал. Кондратенко молчал. По правую руку от дороги, в полутора верстах, стоял форт номер два — стоял почти как утром, длинным низким силуэтом, только пятно тёмного у правого крыла каземата стало другой формы: не прямоугольник, не угол, а косое, грубое, с оборванным краем. Поверх пятна поднимался жирный низкий дым, не прямой, ленивый, тёмно-серый, не белый.

К воротам форта подъехали в четвёртом часу. У ворот суетились — не как при штурме, а как при пожаре, в котором уже всё, что можно, унесли. Двое нижних чинов выводили лошадей за оголовье, чтобы не тянули за собой ошмётки сена. Две санитарных носилок стояли у стены казармы, накрытые серой холщовой ветошью — той самой, которую Берсенева не успела за этот ноябрь нарезать на бинты. Из-под одной ветоши торчал угол шинели с подполковничьими галунами. Не эполет — галун рукава, с тем самым светлым потёртым местом на изгибе локтя, которое Волков знал по десяти месяцам совместной работы.

Стоп. Не гнать.

Он посмотрел ещё раз. Угол шинели лежал не плашмя, а на боку; галун на локте был тот же, но дальше — дальше начиналось другое. Из-под ветоши торчала перчатка, правая, шерстяная, с обрезанными пальцами; перчатка Заёмского. Под второй ветошью — шинель без галунов, нижний чин, и ещё одна шинель, штабс-капитанская, с тонкой косой царапиной у воротника, по которой Зедгенидзе всю осень не давал жене сшить починку. Третья ветошь лежала отдельно — под ней не было видно ни шинели, ни эполет, только сапог с откинутой шпорой, и подкову на сапоге Волков сразу узнал: Горбатовский, генерал-майор, утром был в штабе, во время совещания утреннего сидел у дальнего окна и при докладе раз посмотрел на серый рассвет за стеклом дольше, чем смотрят на него по делу.

К Кондратенко подошёл сам Рашевский. Подошёл не быстро, не медленно; шёл как ходит человек, у которого только что сильно ударило по плечам, и который ещё не понял, насколько сильно. На правой руке у него был наспех замотанный белый, чистый бинт от запястья до локтя; на левой щеке — короткая багровая полоса, не глубокая, как от наждака. Шинель в извёстке. Лицо — то самое, спавшее в среднем по четыре часа в неделю не первый месяц. Но он шёл сам, и шёл прямо.

— Сергей Александрович.

— Ваше превосходительство.

— Кто.

— Зедгенидзе. Заёмский. Горбатовский. Двое нижних. Я остался при стене. Свод не лёг на меня, лёг по правую руку. На пол-аршина.

— Свод?

— Вынесло крылья. Сам каземат — наискось. Меня — нет. Меня вынесло выходом наружу через пролом. Ваше превосходительство, вы на сегодня туда не входите. Мы туда сегодня не войдём — мы туда вернёмся завтра, утром. Я прошу.

— Хорошо.

Кондратенко сказал «хорошо» не Рашевскому. Сказал в воздух — короткое, ровное, из той же односложной мерки, какую он держал в осенних сценах. Голос его не дрогнул, не сел, не поднялся. Он постоял три секунды у носилок Зедгенидзе, не приподнял ветоши; постоял у носилок Горбатовского, не приподнял ветоши. Снял фуражку. Постоял ещё три секунды без фуражки. Надел фуражку обратно. Звегинцев стоял в трёх шагах сзади, без шинели, в одном кителе.

— Капитан.

— Слушаю.

— В штаб. Со мной.

Кабинет в штабе седьмой Восточно-Сибирской стрелковой дивизии вечером второго декабря был тот же, что в ноябре, и тот же, что в сентябре. Чертежи на столе. Линейка. Циркуль. Том Тотлебена на углу, прижатый псалтырью; псалтырь — не для веры, для памяти, он лежал на томе с июня. Чернильница. Перо. На полу — старый ковёр, потёртый в одну дорожку от двери к столу. На стене — простой ровный план крепости. У окна — низкий шкаф с двумя ящиками и металлической ручкой. У шкафа — самовар.

Самовар уже шумел. Звегинцев поставил его, не дожидаясь приказа, сразу как они вошли; чай был не парадный, не в стеклянных стаканах с подстаканниками, а в двух простых жестяных кружках — той самой, из которой сегодня пил Семёнов на Перепелиной, и второй, такой же, из служебного шкафа. Вышел и закрыл дверь, не щёлкнув задвижкой. Михеев — за дверью, в коридоре, без шинели; Волков прошёл мимо него, не глядя.

Кондратенко сел за стол. Шинель сняли в передней; френч застёгнут до верха; серый платок переложен на угол стола. На сером — три нитки. Он не спрятал.

— Дмитрий Алексеевич.

— Слушаю.

— Сядьте.

Волков сел напротив, через угол стола, не через всю длину. Между ними оказался лист — тот самый, второй, исписанный в землянке у Семёнова, лежавший у Звегинцева в планшете весь обратный путь. Кондратенко придвинул лист к себе, посмотрел; не читал — глядел. Потом отодвинул, не к Волкову, к краю.

— Ваш расчёт по выносу.

— Так точно.

— Толковый.

— Спаси Бог, ваше превосходительство.

— Сегодня я не пойду на форт номер два.

— Так точно.

— Я не пошёл туда в одиннадцать; я не пошёл туда в полдень; я не пошёл туда в час; я не пошёл туда и в два.

Молчание. Самовар у окна шипел тонко, ровно.

— Капитан, — сказал Кондратенко, не поднимая глаз. — Я не задам вам вопроса.

Волков сидел ровно. Не двинул ни одной мышцей лица. Спина прямая, колени вместе, руки на колени.

— Я обещал когда-то — давно, не вам, себе, — что я не задам вам вопроса об источнике. Я сегодня его не задам. Я не задам его и завтра, и через неделю, и через год, и в той другой жизни, до которой я, если буду жив, доживу или не доживу. Это не моё дело. Это, может быть, и ничьё дело, кроме вашего собственного. Я не знаю, и не хочу знать.

— Слушаю.

— Я знаю другое, — сказал Кондратенко. — Сегодня вы подарили мне время.

Он помолчал, налил из самовара в обе кружки, подал одну Волкову через угол стола. Кружка была горячая; Волков взял её обеими руками. Кондратенко взял свою левой, правую держал на столе ладонью вниз; на правом обшлаге пятно темнее серого было сегодня уже не пятно, а две короткие полосы.

— Что я сделаю с этим временем — это уже моё дело. Я скажу вам, как я с ним поступлю.

Он отпил. Поставил кружку.

— Капитуляции не будет. Пока я жив.

Это была короткая фраза. Она была не для коридора и не для совета. Она была сказана не ему — себе, через него. Волков услышал её правым плечом раньше, чем правым ухом — той самой физикой, которой он научился на Высокой и о которой не говорил вслух.

— Я понял, Роман Исидорович.

— Я и не сомневаюсь, что вы поняли. Я договариваю не для вас. Я договариваю для себя — потому что мне нужно сегодня лечь спать с этой фразой, иначе я сегодня не лягу.

— Слушаю.

— Я знаю, как меня попробуют отстранить. Я знаю, через кого. Я знаю, через какие бумаги. Я этому не поддамся. Если меня всё-таки убьют, — Кондратенко сказал «убьют», как сказал бы «выпишут пропуск», ровно, без надсадного напора, — то это будет уже без вашей помощи и без моей. До тех пор — вы у меня под рукой. Не служебно. Иначе.

— Слушаю.

— И последнее.

Он посмотрел Волкову в лицо в первый раз за весь день. Глаза были не сужены, не расширены; были такие, какие бывают у человека, который уже принял решение и теперь только сообщает.

— Сегодня я говорю вам спасибо, Дмитрий Алексеевич. Это слово я говорю не часто. Я скажу его сегодня — и в следующий раз скажу его, надеюсь, нескоро. Не благодарите в ответ. Покажите результат.

Он сказал это с лёгкой, едва заметной поправкой на собственную старую фразу — той самой, которой он закрыл сентябрь третьего года. Без улыбки. Без подмигивания. Просто обозначил, что помнит, и что не сделает вид, что не помнит.

— Слушаюсь, ваше превосходительство.

— Ступайте. Завтра — здесь, в восемь.

— Здесь, в восемь.

Он встал. У двери остановился. Не повернулся; стоял спиной.

— Роман Исидорович.

— Что, Дмитрий Алексеевич.

— Платок. Он у вас сегодня запачкан в третий раз. Я бы на вашем месте на этой неделе позволил Звегинцеву сходить за врачом не в гарнизонный, а в городской — к Ильину. Не для того чтобы лечил. Для того чтобы сказал, сколько у вас.

Молчание. Долгое. Самовар у окна шипел.

— Хорошо, — сказал Кондратенко.

Это было второе «хорошо» за день. Первое — у носилок. Второе — здесь.

Волков вышел. В коридоре, у двери, стоял Звегинцев — без шинели, в одном кителе, со следами не сегодняшней, а ещё вчерашней бессонной ночи в углах глаз. Михеев у окна. Звегинцев посмотрел Волкову в лицо две секунды и не сказал ничего. Подал шинель.

— Капитан.

— Поручик.

— Завтра.

— Завтра.

На квартиру он шёл пешком, через тот же двор у церкви, мимо тех же извозчиков, теперь стоявших с зажжёнными фонариками. Снега к вечеру так и не выпало; небо стояло низкое, без звёзд, и пахло углём и морем. У ворот своего дома Волков остановился, не сразу нащупал засов; рука была не уставшая, рука была не своя. Пальцы вспомнили засов сами.

В сенях тёмно. На столе у окна — догоревшая до конца свеча, чёрная нить фитиля в восковом озерце. Печь холодная. Жестяная коробка в щели за печкой не шевельнулась с утра.

Семён вышел из кухни без слова. В обеих руках — таз тёплой воды и серое полотенце.

— Ваше высокоблагородие.

— Семён.

— Слушаю.

— Печь натопи. Чай согрей. Пиши мне Тверь, матери, две строки — здоров, служба, пишу позже. Подпиши за меня, не печатно, обычным почерком.

— Слушаюсь.

— И жестянку из-за печи не доставай. Я её достану сам.

— Слушаюсь.

Он сел за стол у окна. Отстегнул шашку, положил на угол. Отстегнул Георгия, положил рядом. Расстегнул верхний крючок мундира — один, не два. Взял лист, перо, чернильницу. Подвинул к себе. Достал из щели за печкой, не вставая, согнувшись через плечо, жестяную коробку из-под чая. Поднял крышку. Внутри лежало три листа: первый от мая — две страницы, хронология; второй от начала июня — одна страница, пять имён в столбик; третий от первого декабря — шесть строк, заканчивавшихся «я знал».

Он положил рядом четвёртый лист.

Не написал на нём ничего.

Сложил три прежних листа обратно — в том же порядке, без перестановки. Положил поверх трёх — пустой четвёртый. Закрыл крышку. Поставил жестянку обратно в щель за печкой.

Считай, капитан.

Завтра в восемь — здесь. И капитуляции не будет, пока он жив.