Глава 19 · ПОСЛЕ ЧУДА
К восьми утра пятницы третьего декабря небо над крепостью стояло то же, что стояло над уходом в кабинет накануне вечером, — низкое, серое, без звёзд и без внятного восхода, и Волков, идя по той же мощёной площадке мимо керосинового фонаря, наполовину прикрытого железным козырьком, поймал себя на том, что считает шаги от каменного угла за церковью до крыльца штаба не для того, чтобы успеть, а для того, чтобы между этими шагами умещалась одна простая мысль: вчерашний день не приснился, не сместился во сне в другую дату, не размылся к утру, как размывается в чужой памяти первое сообщение о большой смерти, — Кондратенко жив, и через минуту это придётся подтвердить не мыслью, а тем простым фактом, что за дверью его кабинета будет слышен его голос.
Часовой узнал шинель раньше, чем мундир, и козырёк его руки качнулся не служебно, а той узковатой мерой, которая в осаде возникает между людьми, прошедшими вчерашний длинный день в разных местах. Звегинцев стоял в первом коридоре налево не у двери, а на полшага дальше; шинель его висела на гвозде, а сам он был в кителе, и углы глаз — те же, что вчера, что в январе, что в любую ночь, на которую крепости приходилось проснуться без нормы сна.
— Ваше превосходительство ждут, — сказал Звегинцев так, будто формула эта впервые в жизни нуждалась в произношении.
— Поручик.
— Капитан.
В кабинете было не темнее и не светлее, чем накануне; только серый платок, лежавший вечером на углу стола развёрнутым, теперь был сложен вчетверо и убран в ящик, а на его месте — общий план Северного фронта, придавленный с одного края медной линейкой, с другого — той самой жестяной кружкой, в которой накануне на Перепелиной грел ладони полковник Семёнов и которая сегодня, отмытая и сухая, заняла своё место не у самовара, а на столе как небольшой, никем не объясняемый трофей.
Кондратенко не стал вставать. Он только подал руку — коротко, без церемонии, как подают руку после того, как накануне уже сказано всё, ради чего рукопожатие могло бы что-нибудь значить, — и тут же показал карандашом не на форт номер два, а на две линии чуть выше и левее, между Перепелиной и старым редутом, где тонкие чернильные стрелки изображали сектора огня, прорисованные с разной нажимностью двумя разными перьями.
— Дмитрий Алексеевич, посмотрите. По вечернему докладу Рашевского, верхняя нитка не держит. Не сегодня, и не послезавтра — но к двадцатому числу не удержит.
— Левый край у двух колпаков?
— Левый край и поясок между ними. Если оставлять обе линии, мы имеем сорок штыков на верхней и пятьдесят на нижней; если свести в одну — получаем сто без половины. Звегинцев утром передал нам списки.
Волков нагнулся к карте. Собственная, ночью продуманная, ещё не уложенная до конца мысль о том, что отвод нужен не по причине проволоки и бетона, а по причине людей, — улеглась на бумагу легче, чем он ожидал. Он ткнул пальцем не в верхнюю нитку, не в нижнюю, а в косую складку местности между ними, по которой, если правильно перепрокинуть ход сообщения, можно было получить не «обе по половине», а одну ровную, в свой профиль, держащуюся у пристрелянной точки на двести шагов.
— Вот сюда. Через ночь — две ночи. Самсонова и Лыкова сюда же; запасных не двигать. Ржевского — в кадре старого фронта, без переноса. Бетон — не нужен, нужны мешки и проволока в один ряд.
— Проволока есть полторы версты.
— Мне довольно ста сажен.
Кондратенко поставил рядом с косой складкой короткую угловую помету, ту самую, которую за долгий год Волков научился узнавать как «принято к исполнению». Платок на этот раз он достал не глядя, серый, и приложил к губам в том ровном движении, в каком в осенние недели прикладывают платок не от кашля, а просто для порядка. Когда платок ушёл во внутренний карман, его движение в карман было ровно той же длительности, что и движение к губам, — и в этой одинаковости впервые после вчерашнего вечера прошёл маленький холод по спине: дело было не в том, что серый платок прятал, а в том, что Кондратенко больше не считал нужным прятать его и от Волкова.
— Что ещё, Роман Исидорович?
— Утром поедем на форт второй. Сергей Александрович ждёт нас в десять. Я обещал ему вчера: туда — не сегодня. Сегодня — мы туда возвращаемся.
— Я с вами.
— Я и не предлагал иначе.
Двуколка та же, кучер тот же, маршрут — тот же, что и вчера, только без большой дуги: сегодня они подходили к воротам форта прямо, через узкое горло между двумя складками местности, и силуэт правого крыла каземата, уже не покрытый ленивым тёмно-серым дымом, а просто стоявший наискось, с обвалившейся кровлей и с обнажённым изломом свода, сделался виден заранее — не так, как становится видна катастрофа после удара, когда ещё хочется верить, что оптика обманывает, а так, как становится видна давно знакомая комната, в которой накануне умер близкий человек: привычность пропорций при полной невозможности войти.
Рашевский встретил их у ворот. Правая рука его была в той же наспех замотанной перевязи, только теперь поверх белого бинта надели чистую коричневую кожаную перчатку с обрезанным указательным пальцем — для письма; багровая полоса на левой щеке за ночь не подсохла, а потемнела до густого тёмно-вишнёвого, и шинель на нём была другая, не вчерашняя в извёстке, а строевая, недавно почищенная. За его спиной, у бывшей внешней стены каземата, уже стояли две инженерные повозки и наряд из десяти нижних чинов с лопатами и носилками, а рядом, на расстоянии, на котором уважение к мёртвым ещё умещается между людьми и работой, лежали под серой холщовой ветошью те же двое нижних чинов, что вчера.
— Дмитрий Алексеевич, — сказал Рашевский, без обычного «капитана»; голос у него был ровный, и в том, как он не отвёл правую руку, а только сжал и разжал на ней перчатку, читалось нежелание делать из ранения отдельный сюжет. — Двое наших по форме отыскались. Один — стрелок Корнилов, второй роты, тверичанин; второй — без бумаги при себе, инженерной команды; Сергей Александрович пишет в управление, к завтрашнему утру имя будет.
— Корнилов какой?
— Корнилов Иван. По полковой ведомости — Тверская, Бежецкий уезд, деревня Селищи. Двадцать второго года.
«Бежецкий» лёг на ту самую длинную внутреннюю полосу, на которой уже стояли Маленький Иванов, Никитин и Маслов, и лёг туда без особенного нового жара под левой ключицей — иконка отца Серафима не нагрелась, не остыла, осталась там же, где была вчера на пороге кабинета, ниже ноября. Бежецкий уезд закрылся пятым номером.
Кондратенко снял фуражку и постоял три секунды, глядя не на ветошь, а на каземат, на излом свода. Потом надел фуражку обратно. Тот же жест, что вчера. Только сегодня к этому жесту прибавилась короткая пауза — Кондратенко чуть длиннее обычного задержал ладонь на тулье.
— Сергей Александрович, — сказал он, — что строить.
— Свод не восстанавливать, — ответил Рашевский. — Это исключено. На месте каземата — открытый бетонный полукапонир под три амбразуры, ниже прежнего на пол-аршина, с земляной обсыпкой по гласису. Чертёж сегодня к вечеру. На верхний свод левого крыла — двойную набивку, проволочную сетку под цементную корку. Срок — две недели по мерзлоте, если будет цемент.
— Цемент будет.
— Тогда — две недели.
Волков обошёл излом свода с правой стороны и, не входя в каземат, посмотрел в пролом. Изнутри пустота была не такой, какую он представлял ночью, а проще, инженерной: торчали обломки балок, висел кусок бетона, лежал на полу разбитый деревянный складной аршин. От этого аршина — больше, чем от ветоши у ворот, — шла та внутренняя усталая нота, для которой во вчерашнем словаре никакого места не было: вчерашнее слово было одно — «успели». Сегодняшнее «не успели» относилось к другим людям. Эти два слова не выясняли друг с другом отношений; они стояли в разных строках, как стоят в разных строках номер взвода и номер боеприпаса, и от этой раздельности легче не становилось, но становилось возможно работать.
— Дмитрий Алексеевич, — сказал Рашевский не оборачиваясь, как будто прочитал внутреннюю строку через спину Волкова. — Я туда сегодня не войду. И вы не входите. Через три дня свод обрушим до конца, расчистим, тогда.
— Согласен.
Возвращались в штаб не вместе: Кондратенко — на двуколке, по делам, в которых Волков сегодня был лишним; Волков — пешком. В коридоре Звегинцев успел обозначить коротко: «после обеда — к Коменданту крепости; так распорядился его превосходительство». Это «к Коменданту крепости» было произнесено ровно, без выделения, и от этой ровности Волкову стало понятно, что вчерашний день расходится по штабу не как чудо и не как новость, а как простая перестановка двух фигур на доске.
В госпиталь он зашёл в одиннадцатом часу — отдельным маршрутом, в первый раз за месяц без раненого на плече, без записки. Часовой у каменной арки ворот не спросил пропуска. Двор пах тем же ровным, чистым водяным запахом, который Берсенева в прошлый раз, не объясняя, обозначила одним словом «суббота».
В коридоре его остановил Ильин — не громким окриком, а коротким движением ладони. Доктор был в рабочем халате с засученными рукавами, без шапочки; на правом рукаве засохшее тёмное пятно было аккуратно прикрыто полотняной нашивкой, видимо, пришитой утром. Ильин не улыбнулся, наклонил голову, как наклоняют её перед старшим в очереди в общественном месте.
— Капитан, я вчера был у Романа Исидоровича.
— Я слышал, доктор.
— Ничего я ему не говорю такого, чего бы он сам не знал. Кашель сухой; кровь — нитками, не сгустками; одышки в покое нет, в подъёме есть; температура утрами держится. Я его прошу беречь себя. Он не бережёт. Это его профессиональное право.
— Сколько вы ему даёте?
— Я ему не даю. Я ему говорю.
— Сколько?
— Пять-шесть недель в этих условиях. В условиях другой жизни — три месяца. Жизни другой у нас нет.
Волков ничего не сказал.
— Это, капитан, не приговор, — сказал Ильин уже мягче. — Это срок, в который может уложиться много лишних дней. Вы его, как я понимаю, в этой неделе видеть будете чаще меня.
— Чаще.
— Тогда — простите, что говорю это вам. Кому-то из живых, кто рядом, я обязан сказать.
Ильин качнулся с пятки на носок и пошёл по коридору в сторону офицерской палаты, не оборачиваясь.
Огнев сидел у окна в третьей палате, не лежал. Голова у него оставалась обмотанной — белым с тёмной полоской по краю; правое ухо под бинтом; обмотка была заметно тоньше прежней. Перед Огневым на тумбочке лежал жестяной ковш с водой, кусок чёрного хлеба, и поверх ковша — раскрытая полевая записная тетрадь.
— Тихон Савельич.
Огнев поднял голову не быстро, дал глазам найти точку, кивнул не подбородком, а чуть глубже, плечом.
— Ваше высокоблагородие.
— Сидите.
— Сижу. А я пишу, ваше высокоблагородие.
— В Лопасню.
— В Лопасню, — сказал Огнев и положил карандаш на тетрадь так, будто карандаш сам не подавался держать в правой руке дольше нужного. — Только не сегодня отправлю. Третий раз пишу. Два раза рвал. Жена Спиридона Ильича по адресу не та, которую он мне в августе называл. Я по полковой ведомости через Самсонова уточнил. Тверская, Кашинский — село другое. Я попросил, чтоб мне справку из управления написали, куда дойдёт.
— Когда напишут?
— К субботе. Я тогда и кончу.
Огнев замолчал. Правая, чуть выше левой, мелко вздрагивала на слове «Лопасня».
— Слух не весь. Левый — нормально. Правый — будто через стену. Доктор говорит, неделю-две — половина вернётся.
— Половина — это много.
— Да я уж и так не молодой. Половина — мой будет.
Волков не торопил. В эту минуту между ним и Огневым стоял не служебный вопрос «когда в строй» и не личный «как ты», а тот тихий промежуток, в котором два человека одной осенью пережили одну смерть и одно увечье и поняли друг о друге, что разговор о себе вслух у обоих сейчас не идёт.
— Ваше высокоблагородие. Отвёртка у вас?
— У меня.
— Я её не возьму. Я её на тумбочке оставлял в воскресенье — вы обратно положили. Вы её носите. У меня — только полевая. У него — была отвёртка. Это разные вещи.
— Хорошо, Тихон Савельич.
— Я к десятому встану. Шинель просушена, сапоги — у Семёна.
— Десятого жду на квартире.
— Десятого приду.
Берсенева была в перевязочной — не у стола с мисочкой, а у второго стола, по правую руку от двери, где обычно лежали бумаги и журнал прихода. На столе у мисочки сегодня — пусто; деревянная мисочка стояла, как стояла, светлая, ровная, без лимонов. В перевязочной было трое ходячих.
Волков остановился у двери. Берсенева взглянула, отметила глазами, договорила со вторым ходячим короткую фразу о том, что тампон менять не сегодня вечером, а завтра утром, и кивнула ему — не приглашающе, а просто, что заметила.
— Сестра, я к вам с тетрадью. Подождать?
— Подождите минуту, капитан. Сейчас.
Он отступил за дверь, в коридор, — не для приличия, а по той необходимости, которая в осадном госпитале выше салонной приличности: между чужой раной и чужой передачей нельзя ставить очередь.
Берсенева вышла через несколько минут, отёрла руки полотенцем и стала рядом, не приглашая в перевязочную и не уходя. Это была ровно та форма разговора, в которой ничего, кроме служебного, не предполагалось, — и потому именно в этой форме можно было передать тетрадь, не делая из неё ничего другого.
— Я обещал, — сказал он коротко.
— Помню.
Он достал тетрадь — не из нагрудного кармана, где иконка, не из бокового кармана шинели, где отвёртка, а из внутреннего кармана сюртука. Тетрадь была невелика — в восьмушку, переплёт из тёмного коленкора, корешок потёрт.
— Это не моя бумага, — сказал он. — Я её только донёс.
Берсенева взяла тетрадь обеими руками, сначала держала, потом убрала во внутренний карман халата, в тот же, в котором обычно лежал список ходячих. На лице у неё ничего не сдвинулось, и в этом «ничего» было больше понимания, чем в любой длинной фразе. Она посмотрела один раз — не на лицо, а на правый рукав шинели, на котором по краю манжеты ещё держалась тонкая каменная пыль с форта, — и тут же отвела взгляд.
— Дмитрий Алексеевич, — сказала она негромко. — В среду или в четверг я её не открою. Через неделю — открою.
— Хорошо, Наталья Дмитриевна.
— Огнев рвёт второе. Третье — сегодня. К субботе перепишет начисто.
— Я знаю. Я с ним был.
— Он встанет десятого.
— Он сказал.
Она помолчала и впервые за этот месяц позволила себе не задавать вопроса, а ответить на него заранее.
— Я считаю и дальше, — сказала она. — Не сегодня. И не завтра. Но дальше — считаю.
Волков ответил не словом — наклонил голову той же мерой, какой час назад в кабинете Кондратенко принимал распоряжение о левом крае двух колпаков, — и пошёл к двери.
Телеграмма пришла в субботу четвёртого декабря, к третьему часу пополудни.
Звегинцев принёс её в кабинет не на подносе, а в собственных пальцах, сложенным вдвое серым бланком, и положил перед Кондратенко так же ровно, как клал в это же утро служебные ведомости по фуражу. На бланке стояло, четырьмя короткими строками, без обращения к чувствам:
«Г. Артур, Стесселю, Кондратенко. Высочайше повелено усилить начальника сухопутной обороны крепости правом самостоятельных решений по всем вопросам обороны на занимаемом им участке и по вопросам подготовки общего плана. О распоряжениях доносить через начальника укреплённого района по форме. Сахаров.»
Кондратенко прочёл не вставая и передал бланк Волкову — через стол, не глядя. По форме телеграмма ничего не отнимала у Стесселя; по сути — переводила Кондратенко на ту служебную ступень, на которой его распоряжения переставали быть «по согласованию» и становились «по своей власти». Тонкая, уставная, вежливая работа, сделанная не Стесселем, а через Стесселя, что было важнее самого содержания.
— «По форме», — сказал Кондратенко негромко.
— По форме.
— «По форме» — это значит, что в форме они напишут одно, а в крепости услышат другое. И услышат сначала здесь, потом — у начальника укреплённого района.
— Ваше превосходительство.
— Дмитрий Алексеевич, я её не оспариваю. Я её принимаю.
Он сложил бланк в той же середине, как был сложен, и убрал во внутренний карман френча — не в стол, а в карман. Это маленькое, никому не предназначенное движение и было той самой разницей, которая отличает «принять телеграмму» от «принять её всерьёз».
— Завтра вечером — к Коменданту. Не на доклад. На разговор.
— В шесть?
— В шесть.
В воскресенье пятого декабря шёл первый ровный, мелкий снег — не густой, как ждалось третьего, а тонкий, бесшумный, ложащийся не по земле, а по стенам, по карнизам, по тулье фуражек извозчиков; за два часа белым стало не покрыто, а только подведено по краям. К шести вечера снег прекратился. Старый город пах углём и дымом из двух труб, которыми отапливались казённые квартиры; в окнах нижнего этажа служебной квартиры Коменданта горел жёлтый свет, ровный, рабочий, без салонной мягкости.
Кабинет Смирнова Константина Николаевича был тем же, в котором Волков впервые молчал в начале июня: два плана на стене, икона Спаса в углу, простой стол без кружев и сукна, два жестяных подстаканника с горячим, не сладким чаем, мундир Смирнова застёгнут до последней пуговицы, без единой складки. Свет от лампы лежал на бумаге так ровно, что краёв тени почти не было.
Смирнов поднялся из-за стола только при входе Кондратенко, не садясь сразу обратно; принял Волкова коротким кивком, без формулы; указал на стул не у стола, а у стены, на полшага в сторону. «Капитан, садитесь не близко. Это разговор начальника сухопутной обороны и Коменданта. Вы — слушающий».
— Так точно, ваше превосходительство.
— Я прочёл телеграмму Сахарова, — сказал Смирнов Кондратенко, не теряя времени. — Я её принимаю в том виде, в каком она получена. По уставу — пятьдесят шестая о Совете обороны не сдвинута; председательство — за мной; ваши решения по сухопутному участку — теперь самостоятельны. По форме. По существу — мы оба понимаем, что означает «по форме». В крепости, как вы знаете, есть два начальника. Один из них — я. Другой — Анатолий Михайлович. С телеграммой Сахарова я не теряю председательства; вы не теряете подчинённости в командной вертикали. Меняется только право на подпись по обороне.
— Меняется.
— Если кто-то у Анатолия Михайловича вам скажет, что эта телеграмма меняет в крепости порядок Положения, — это будет не тот, кто читал Положение. Я жду, что в декабре нам всем придётся читать Положение. Я к этому готов.
— Ваше превосходительство.
— Если зимой по чьему-то слову мне понадобится собрать Совет обороны раньше, чем это будет ожидаться по нормальной процедуре, — я соберу. И я предпочёл бы, чтобы он был собран по моему распоряжению, не по чужому, и не позже, чем будет нужно.
— Это в нашем общем интересе, ваше превосходительство.
Смирнов перевёл взгляд на Волкова. Это был первый взгляд за весь вечер — недолгий, ровный, как приставленная к бумаге линейка.
— Капитан. Я знаком с вашим послужным с июня прошлого года. По вчерашнему дню — я знаю не больше того, что мне положено знать как Коменданту крепости. Ровно столько, сколько Роман Исидорович счёл нужным сообщить мне под своей подписью. Этого достаточно. Я не задам вам вопроса об источнике, как не задал его в июне. Я исхожу из того, что Коменданту крепости больше пользы приношу ровным сном, чем лишней осведомлённостью. Согласны?
— Согласен, ваше превосходительство.
— С кратким докладом по своему участку — через две недели.
— Через две недели.
На обратном пути из Старого города Кондратенко ехал молча; молчал и Волков. Двуколка шла мимо китайского квартала, где в открытых дверях лавок горели красные бумажные фонари, по одному на хозяина, в третий день первой декады декабря; вдалеке, со стороны гавани, шёл низкий, не утробный, не гулкий, а как будто рабочий, привычный гул — разгрузка какого-то парохода. Снег, тоньше прежнего, опять начал ложиться.
Только у крыльца штаба, спускаясь с подножки, Кондратенко сказал — не Волкову, в сторону, как говорят сами себе:
— У нас теперь у Смирнова — союзник по Положению. Это хорошо. Это значит, что одну из двух нижних линий мы можем не считать.
— Я понял, Роман Исидорович.
— Не нужно понимать, Дмитрий Алексеевич. Нужно действовать.
В понедельник шестого декабря из штаба укреплённого района пришли сразу три бумаги. Звегинцев положил их в первой половине дня на стол Кондратенко в той последовательности, в какой принимают пакеты по форме: первым — служебный вопрос о фуражном довольствии в декабре, по уменьшенной норме, с пометкой «прошу подтвердить лично»; вторым — представление на полковника Сахарова — другого, артиллерийского, однофамильца, по производству со старшинством с октября; третьим — частная просьба от штаба укреплённого района о переводе одного штабс-капитана из 25-го Восточно-Сибирского полка в распоряжение начальника укреплённого района «для усиления штабной работы по восточному участку».
Третью бумагу Кондратенко прочёл, не меняясь в лице, и положил отдельно. Это была не служебная просьба, это была проверка: фамилия штабс-капитана не имела отношения к Волкову, отношения к Северному фронту тоже не имела, и формально согласие или несогласие Кондратенко было фактом небольшим. Но запрос от начальника укреплённого района на штабс-капитана из дивизии Кондратенко, поданный через два дня после телеграммы Сахарова, в обычные времена прошёл бы по другому каналу. Теперь он лёг на стол Кондратенко именно затем, чтобы Кондратенко увидел: «новое право на самостоятельные решения» уже начали испытывать на прочность через мелочи.
— Звегинцев. На первую — подтверждаю, доведите до Некрасова. На вторую — представлять не я, в составе подписантов поставлю Семёнова — он его знает. На третью — ответьте, что без замены штабс-капитан с дивизии не уходит; замену прошу указать. Если замены не пришлют — значит, не было нужды.
— Слушаюсь.
— И ещё, поручик. К концу декабря таких «частных просьб» будет больше. Я не собираюсь раздражаться. Я собираюсь подписывать.
Звегинцев вышел.
Волков, стоявший у окна, ничего не сказал; нечего было говорить. На бумаге всё было обычное: фуражное, кадровое, представление к чину. В крепости — начало того тихого, не громкого, без объявления войны, испытания на излом, в котором проигрывает не тот, кто кричит, а тот, кто перестаёт подписывать. До Рождества по тому самому внутреннему счётчику, который у Волкова шёл с ноября, оставалось девятнадцать дней.
К десятому декабря снег уже лёг ровным тонким слоем по всем улицам Тигрового хвоста. Лошади на каменном углу за церковью к утру стояли в инее по гриве; кучер-китаец у штаба, тот же, что возил позавчера в Старый город, уже надел поверх стёганки овчинную безрукавку. Гавань утром гудела не сильнее, чем накануне; но к одиннадцати по часам пошёл первый за неделю звук одиннадцатидюймовой батареи, теперь уже не пристрелочной по форту № 2, а рабочей, в гавань, по «Полтаве» в доке. В крепости звук этот шёл не привычный, а нарастающий, как нарастает не одна нота, а сразу две — тонкая и тяжёлая, через камень и через грудь.
Огнев пришёл на квартиру в одиннадцатом часу — в шинели, в фуражке, с правым ухом всё ещё под марлей под фуражкой; в правой руке — полевая записная тетрадь, в левой — небольшой опечатанный сургучом конверт. Семён принял шинель в сенях и долго не уходил с ней.
— Ваше высокоблагородие, — сказал Огнев. — Пришёл по форме.
— Тихон Савельич. Садитесь.
Огнев сел не у стола, а на стул у двери. Конверт положил на стол не сразу. Он сначала обвёл глазами квартиру — лист Петряева, сложенный вдвое; жестяной чайник на печке; будильник на стене над комодом, та же стрелка. Только после этого положил конверт.
— В Лопасню. Адрес — не Лопасня, ваше высокоблагородие. Адрес — Тверская, Кашинский, село Перетерье. Там жена живёт у брата. Я писал ей, что Спиридон Ильич взят на хранение Богом и сослуживцами; что я, нижеподписавшийся, был при нём в его последний день; что отвёртка его — у его командира. Я уже не из лазарета.
— Семён отнесёт?
— Семён. Я просил.
— Хорошо.
Огнев помолчал.
— Я в строй заступаю. С завтрашнего. По полусараю. К роте на гору пойду в среду.
— На горе сегодня не нужен. Завтра пойдёте со мной к штабу дивизии. Послезавтра — на ваш фронт. На гору — в среду.
— Слушаюсь.
— И ещё, Тихон Савельич.
Волков достал из бокового кармана шинели отвёртку — деревянная рукоять, потёртая до светлого, металлическая часть длинная, чистая, — и положил её перед Огневым на стол. Не передавал. Положил.
— Я её ношу с двадцать пятого. Я её носил два декабря. Я носил её и сегодня. Я её не отдаю. Просто покажите — лежит ровно?
Огнев посмотрел на отвёртку долго, не наклоняясь к ней. Кивнул не головой, а правым плечом.
— Ровно, ваше высокоблагородие.
— Тогда я её обратно.
Он положил отвёртку обратно во внутренний боковой карман шинели. И в этой ровности — странно, нелогично, неоправданно сегодняшним утром — впервые за две осени стало понятно, что она там и дальше, на всю осаду, останется.
Поздно вечером десятого декабря, после того как Огнев ушёл со снятым с гвоздя в сенях ранцем (Семён помог надеть с правой стороны), Волков прошёл в комнату и долго смотрел на лист Петряева, не разворачивая его. Имена на этом листе уже привыкли к его глазу; добавленные с третьего числа пять новых строк — Зедгенидзе, Заёмский, Горбатовский и двое, из которых имя одного теперь, по справке Рашевского с управления, было закрыто как «Корнилов Иван, Тверская, Бежецкий», а второе ещё стояло без имени, — лежали на отдельном тонком листе, подвёрстанном к листу Петряева сверху. Графа Тверская — Бежецкий — была закрыта Корниловым (пятым). Графа Тверская — Кашинский — Маслов и Ерёмин. Графа Тверская — Ржевский — Никитин. Никаких выводов. Только мерка.
Жестянку из щели за печкой он не открыл. Не нужно было. Четвёртый лист — пустой, положенный во вторник вечером, — лежал в ней на своём месте.
В двенадцатом часу — Семён уже ушёл к себе — на крыльце прозвонил короткий, не служебный звонок: денщик от Звегинцева, без рапорта. Волков открыл сам.
— От его превосходительства, — сказал денщик. — Завтра с утра все ротные командиры северного фронта — к нему. Сводка от полковника Семёнова с Перепелиной: за ночь на одиннадцатое — двенадцатое японская батарея пристреливает обратные скаты Высокой и Перепелиной с южного плеча.
— Время?
— В семь. И ещё передал — тихо, без бумаги: кашинская, костромская и тверская маршевые команды на переход к нам — в дороге.
— Спасибо.
Денщик козырнул и сошёл с крыльца. Снег под его сапогами не хрустнул — ещё не лёг плотно.
Волков закрыл дверь, постоял в сенях. В голове, ровной, не громкой, без слов, прошёл звук — не утробный, не свист, а тот рабочий, привычный гул разгрузки и подвоза, который слышен в гавани и который слышен с южного плеча, и который, если верить тому внутреннему счётчику, теперь шёл к тому простому, не объявляемому в крепости слову, для которого у Волкова в записях ещё с лета стояла короткая отметка: «последний». Не последний из тех, что японцы не взяли в августе, в октябре и в ноябре. Последний — тот, за которым у Ноги уже не будет третьего корпуса.
Завтра — в семь. Послезавтра — на старый фронт с Огневым. Через день — на гору.
Снег за окном кончился. Гавань к ночи замолчала. До рассвета оставалось часов семь.