Последний шанс Империи. Том первый · Глава 20 · ПОСЛЕДНИЙ ШТУРМ

Глава 20 · ПОСЛЕДНИЙ ШТУРМ

Темнота за окном на Тигровом хвосте к шести утра ушла из чёрной в серую, в ту бесцветную, неопределённую, не утреннюю и не ночную, в которой человек, проснувшийся раньше будильника, обычно понимает, что спать он уже не будет, потому что внутри головы снова начался тот самый счёт, ради которого его на этой осени оставили в живых, и Волков, не дожидаясь, пока Семён войдёт с водой, сел на постели, нащупал на стуле сюртук, в нагрудном кармане сюртука — три плоские привычные тяжести в их расчётном порядке, в боковом кармане шинели на гвозде у двери — четвёртую, отдельную, длинную, металлическую, чистую, и от того, что всё было на местах, во внутреннем расписании поставился маленький, едва различимый плюс, не для радости, а для рабочей собранности.

Семён, услышавший шаг через тонкую дверь, вошёл с жестяным ковшом и шепнул, что у его высокоблагородия времени до штаба ровно столько, сколько нужно человеку умыться, выпить полстакана и не торопиться, что для Семёна за два года в этой квартире означало одно: торопиться можно, но нельзя.

Снег у крыльца за ночь не прибавился, остался тот же ровный тонкий слой, лежавший на улицах с воскресенья; в воздухе стояла та особая декабрьская сухость, при которой звук в крепости передаётся неровно, кусками, и человек, идущий пешком по знакомой улице, слышит то слишком близко стук колеса в трёх кварталах, то слишком далеко собственный шаг под сапогом. Гавань на эту минуту молчала; на южном плече за крайними крышами Старого города не было ни ровного звука, ни паузы — просто тишина, которая в эту зиму уже не означала тишины. Волков шёл прежним темпом, не быстрее, не медленнее, грудь развёрнута, ухо вниз, и считал не вслух, как привык за восемь лет в той другой армии, не в голове цифрами, а ритмом шагов, потому что ритм шагов в эту неделю был единственной мерой, которая ни разу не подвела.

В штабе 7-й Восточно-Сибирской стрелковой дивизии уже горели обе лампы; в коридоре под дверью Кондратенко стояли четыре фуражки, аккуратно положенные на полку дежурного денщика по росту человека, как кладут не в спешке, а из приличия. Звегинцев у двери поднял глаза, увидел Волкова, кивнул, не вставая, и тем же кивком, без слова, открыл дверь.

Четверо ротных командиров северного фронта сидели вдоль стены в обычной служебной отдельности — между собой полшага, между собой и столом полтора, между столом и Кондратенко ноль; все четверо были в тех же шинелях, в которых пришли с участков, ни один не переодевался, и на правой щеке полковника Семёнова с Перепелиной была свежая ссадина, замазанная зелёнкой, выдававшей не утреннюю работу денщика, а полевой обиход санитарного унтера. На столе лежал общий план Северного фронта, придавленный медной линейкой и, по углу, жестяной кружкой, переехавшей с этого стола сюда вторую неделю назад; Кондратенко стоял не за столом, а сбоку, в той позе, в которой обычно держал руки за спину, чтобы ни один из присутствующих не видел, как именно лежит пальцами серый платок в правой руке.

— Капитан, — сказал Кондратенко, не оборачиваясь, — встаньте сюда. Сводку зачитайте сами, я слышал её ночью.

Волков прошёл к столу, взял у Семёнова сложенный вдвое листок, развернул его на ширину карты и прочёл вслух — без выражения, в том штабном темпе, в котором фразу читают не для уха, а для протокола: на участке от Перепелиной до старого редута за ночь на одиннадцатое — двенадцатое японская батарея с южного плеча производила пристрелку обратных скатов; зафиксировано девять разрывов, из них четыре по обратному скату Перепелиной и пять по обратному скату Высокой; пристрелка в обоих случаях шла с поправкой на дистанцию, не на направление; направление взято верно с первого же снаряда. Остановился, поднял глаза от листа.

— Это значит, — сказал Семёнов с Перепелиной негромко, — что они знают, где у нас ход сообщения с обратной стороны.

— Это значит, — поправил его Кондратенко, — что они знают, где у нас ход сообщения с обратной стороны, и что отсюда, — он коснулся медной линейки на карте, — они через сутки будут готовы накрыть его так, что мы между ярусами не пройдём.

Полковник с участка восточнее старого редута, рябоватый седой Михайлов, только сжал челюсть, потому что в эту секунду в комнате одновременно у всех в голове встала одна и та же простая мысль: японская сторона перенесла центр тяжести с фронта на тыл, с лица позиции на спину, и это означало не новый штурм по старой схеме, а другой штурм, идущий с другой стороны, через ту узкую часть рельефа, о которой за две осени ни разу ещё не приходилось думать в первую очередь.

— Дмитрий Алексеевич, — сказал Кондратенко, — ваше предложение?

Волков не дал паузы — пауза в этой комнате в это утро была роскошью, на которую ни у одного из присутствующих уже не было запаса.

— Перенос двух пулемётов с верхнего яруса Перепелиной на обратный скат, — сказал он, ведя карандашом по карте без нажима, — не на гребень, ниже на сажень, в землю, в свой профиль, под щит из листа кровельного железа в один ряд, поверх — мешки. То же на Высокой: пулемёт правого фланга снимем с гребня, поставим за обратной складкой, фланкирующим огнём вдоль хода сообщения. Картечь — из батареи Ржевского — пристрелять не по гребню, а на двухсотшаговой полосе перед ходом сообщения с южной стороны: если они туда полезут, у них пятая часть цепи ляжет на пристрелку. Запасные на Высокой — две полуроты Самсонова и Лыкова не ставить во второй ярус, держать в резерве у косой складки между Перепелиной и старым редутом, в укрытии, чтобы можно было вывести по сигналу за восемь минут.

— Восемь? — переспросил Михайлов.

— Восемь, — сказал Волков. — Я вчера проходил это место с Огневым. По мерзлоте — восемь.

— Огнев у вас в строю?

— С пятницы. На старом фронте. На гору в среду.

Кондратенко чуть качнулся вперёд, без слова; для Волкова это было то самое движение, которое в обычной жизни заменяло «согласен», и он понял по плечам, по руке за спиной, что в этой минуте в этой комнате только что пройден тот невысокий, но самый неудобный порог, на котором генералу полагалось бы отдельно подумать, переспросить и затянуть, а Кондратенко, наоборот, сжал решение в один кивок.

— Господа, — сказал Кондратенко уже всем, — ход сообщения с обратной стороны Высокой и Перепелиной — главное, что мы в эти трое суток должны не отдать. Если возьмут гребни — их можно ещё поднять контратакой; если возьмут ход сообщения — гребни падут без штурма. Я прошу вас не путать одно с другим. Семёнов — на Перепелиной, Михайлов — на старом редуте, капитан Волков — у косой складки с резервом. Где буду я — узнаете, когда мне самому это станет понятно.

В комнате никто не улыбнулся. Семёнов, не поднимаясь с места, выправил левой ладонью свёрнутый листок и убрал его обратно во внутренний карман; Михайлов кивнул один раз и зачем-то посмотрел на жестяную кружку у медной линейки, как будто она тоже входила в распоряжение.

— Звегинцев, — сказал Кондратенко в дверь, не повышая голоса, — на Перепелиную и на старый редут — приказание. На гору — со мной. Капитан, — он впервые за утро повернулся к Волкову и в этом повороте на одну секунду не успел переложить руку из-за спины: серый платок, тот же, узловатый по краю, прошёл в карман френча ровно тем же движением, что и неделю назад, ни длиннее, ни короче, — капитан, езжайте через косую складку, мне на гору пешим. Я приду вторым.

— Слушаю, ваше превосходительство.

— И ещё. — Кондратенко уже отвернулся, но фраза догнала Волкова у самой двери. — Ржевского сегодня не двигать. Он сидит на старом фронте с двумя руками; на новой линии его сегодня без меня не должно быть. Пусть сидит, где сидел.

— Так точно.

В коридоре Звегинцев, передавая Волкову синий пакет с двумя сургучными печатями, на полсекунды задержал руку дольше нормы — ровно на ту полусекунду, в которую один человек хочет другому что-то сказать, но не имеет права; сказать он, разумеется, ничего не сказал, только посмотрел в глаза, кивнул и убрал руку. На сторонний взгляд это была обычная служебная передача; для Волкова это была, может быть, первая за всю осень минута, когда поручик Звегинцев в публичной обстановке посмотрел на него, как смотрят не на «капитана», и не сказал «Дмитрий Алексеевич» только потому, что вокруг ходили денщики и было нельзя.

На южном плече, в неглубоком ровном окопе, накрытом серой холщовой плащ-палаткой, чтобы не блестел иней на затылках, лежали трое — Ватанабэ слева, у трубы; рядовой связи справа, прижавший к уху холодный наушник; артиллерийский лейтенант Сасаки в середине, с записной книжкой, в которой он за последний час записал ровно семь цифр и больше ничего. Снег сюда за ночь почти не лёг, потому что плащ-палатку поднимали на три пальца от земли, чтобы воздух между тканью и снегом не выдавал тепло человеческого дыхания; в трубу было видно противоположный обратный скат Высокой так, как видна страница отчёта в десяти шагах: верхний край мерзлоты, тонкая чёрная нитка хода сообщения, две новых вертикальных черты — следы от осыпавшейся за ночь свежей земли, означавшие, что русские за эти часы что-то перенесли.

Ватанабэ не любил эту работу не потому, что он боялся холода, и не потому, что ему было жалко солдат, которые с восьми вечера лежали здесь без огня, а потому, что эта работа в эту неделю подходила к точке, в которой ему нужно было собственной рукой написать на бумаге одно из двух слов; и каждое из этих двух слов было сейчас одинаково неудобным, потому что одно — «сегодня» — означало, что русский ход сообщения он ещё не проверил, а второе — «завтра» — означало, что он откладывает приказ майора Такэути ещё на сутки, а в декабре сутки в крепости стоили дороже, чем в ноябре. Он опустил трубу, прикрыл её на одну секунду полой шинели, чтобы линза не сдала отблеска, и сказал — тихо, в воротник, для одного Сасаки:

— Снег у них у хода сообщения свежий. Три недели назад его там не было. Они переносят пулемёт.

Сасаки записал восьмую цифру.

Ватанабэ слушал собственное дыхание и думал не о пулемёте. Он думал о том, что вторая осень этой осады прошла под одним именем, которое он установил ещё в феврале и за которое майор Такэути в июле приказал ему отвечать персонально; и что теперь, в декабре, это имя из штабной строки превратилось в имя позиции, имя приёма, имя ритма работы — и человек за этим именем уже четыре месяца думает раньше, чем нужно. Его уже нельзя было назвать просто «русским капитаном»; русские капитаны в этой крепости, в общем, были ему понятны, они держали гребни, ставили проволоку, теряли пулемёты под пристрелкой и контратаковали, когда было поздно, а этот переносил пулемёт за обратный скат за сутки до того, как с южного плеча приходила пристрелка.

В голове Ватанабэ шла та сухая сдержанная тишина, в которой обычно собираются короткие фразы для отчёта; в эту минуту собралась не для отчёта.

Этот человек думает не как русский. Он думает как мы. Это и есть его слабое место.

Он осторожно, чтобы не зацепить полой шинели за край брустера, подвинулся к рядовому связи и продиктовал в микрофон шесть слов: батарее — поправку дать к четырнадцати ноль-ноль; пристрелку прекратить.

Если они переносят пулемёт сегодня, он не должен мешать им переносить.

Завтра — последнее.

К полудню на новой линии северного фронта по косой складке местности между Перепелиной и старым редутом снег между мешками был утоптан в плотный жёсткий путь; запасные, пришедшие сюда ещё в воскресенье и работавшие тут трое суток, лежали у мешков не на спине, а на боку, лицом к ходу сообщения, как ложатся не от усталости, а потому, что так удобнее за восемь минут подняться. Самсонов, у которого после Цзиньчжоу старая повязка на левом плече ходила со всем телом, как часть формы, обернулся первым и доложил без обращения: проволока в один ряд по западному фасу — стоит, мешки в верхнем ярусе подсыпаны на пол-аршина, пулемёт правого фланга со старой позиции снят, на новой пристрелян, левый — на месте, всё, как с пятницы.

— Сколько у тебя на правом? — спросил Волков.

— Четырнадцать.

— На левом?

— Двенадцать. Пулемётный расчёт — отдельно три. Запасных — два. Старшина — Лыков.

— Лыков.

Лыков, сидевший в шаге за Самсоновым на перевёрнутом ящике из-под трёхдюймовых, поднялся не сразу; за прошлый месяц он осунулся и на левой щеке у него был тот серый налёт, который в декабре означал не голод, а недосып, накопившийся до состояния, когда человек уже не различает, спал он сегодня или вчера. Тем не менее на ногах он стоял ровно, и шинель на нём была застёгнута по уставу, потому что Лыков с весны держал у себя одно жёсткое правило: на людях быть в форме, что бы ни лежало внутри.

— Ваше высокоблагородие, я к восьми минутам дотягиваю с шагом, — сказал он. — Бегом — за шесть. По мерзлоте — за восемь.

— Ходом сообщения, не бегом.

— Ходом — восемь.

— Тогда — восемь. Без бега.

— Слушаю.

Волков повернулся к Самсонову.

— Ржевский где?

— На старом фронте. У него вторая батарея за обратным скатом, левее старого редута. Карандаш в зубах, ваше высокоблагородие. Доносить ничего не велит, только если попросите сами.

— Карандаш в зубах. — Волков улыбнулся не ртом, а только плечом, на четверть, ровно настолько, насколько можно было улыбнуться в ровно полдень в таком разговоре, и пошёл по ходу сообщения вдоль косой складки на восток, где старый редут переходил в плотный гребень и где за гребнем стояла, по сводке Самсонова, та самая вторая батарея.

Ржевский сидел на малом ящике у наблюдательного телефона, в той самой длинной строевой шинели с тёмным пятном на правом боку, в которой Волков видел его в последний раз вечером двадцать пятого ноября в перевязочной; правая рука, та, что в ноябре была в серой марле, теперь была обвязана не марлей, а полотном, поверх — кожаной перчаткой с обрезанным указательным пальцем, вторая, левая, лежала ладонью вниз на колене и не двигалась. Карандаша в зубах в эту минуту не было; на коленях у него лежал листок с расчётами, который он, по виду, дописал ещё час назад. Волков остановился в трёх шагах, не подходя ближе, и Ржевский поднял глаза без слова, и эта секунда — без слова — была для них обоих первой за две недели; разговаривать раньше им было нечем, потому что всё, что Ржевский имел сказать с двадцать пятого ноября, лежало у него в правой руке без бинта.

— Поручик, — сказал Волков.

— Капитан.

— Карандаш — в зубах? — спросил Волков, не для шутки, а потому, что это был самый короткий способ узнать, как у Ржевского с правой рукой, не задавая вопроса.

— Когда нужно — в зубах. Когда не нужно — в коробке. Сегодня — в коробке.

Волков сел на соседний пустой ящик; не близко, на правильную дистанцию, в которой два офицера могут смотреть на одну карту без того, чтобы один из них дышал на лист другого. На листе у Ржевского были пять колонок цифр и над ними одно слово, написанное левой рукой неуверенно, наискось: «двести».

— Двести шагов от обратного скоса, — сказал Ржевский. — Я взял дальностью на пятьдесят больше нормы. Если они полезут с южного плеча через ход сообщения, они в первой полосе попадают под полную картечь второй батареи и под фланкирующий пулемёт Самсонова в один сектор. Это даст нам… — он запнулся, потому что левой рукой сделать привычное движение карандашом, чтобы дописать дробь, оказалось медленнее, чем он рассчитал, — это даст нам две минуты.

— Две минуты — это много.

— На обратном скате — много.

Они помолчали; Ржевский смотрел на цифры так, как смотрит человек, который их давно проверил, но боится оставить до боя без последней проверки; Волков смотрел не на цифры, не на Ржевского, не на склон за бруствером, а на левую перчатку Ржевского, лежавшую ладонью вниз на колене и не двигавшуюся ни от ветра, ни от собственного веса, и думал в эту минуту такое, чего ни в один из этих месяцев ни одному человеку, кроме самого Ржевского, не сказал бы: что вот этот поручик, ровесник его собственному сыну в той другой жизни, восемь месяцев назад умевший работать обеими руками так, что артиллерийская батарея у него собиралась за час, теперь левой будет писать ему «двести» полминуты, и что эта длинная полминута под перчаткой и есть та самая цена, которая в томах послевоенной литературы потом не появится никогда.

— Фёдор Семёнович, — сказал Волков негромко.

Ржевский поднял глаза один раз, без движения шеей, как поднимают, когда не хотят показать, что слышали.

— Ничего, — сказал Волков. — Я запомнил.

— Я тоже.

Оба знали, что именно «запомнил», и ни один не назвал — это были не «двести». Волков встал; Ржевский остался сидеть; на склоне справа в этот момент в первый раз за день мягко, не громко, как падает в снег пустой котелок, ударил одиннадцатидюймовый по гавани, и оба, не сговариваясь, дослушали серию до конца — три удара с большой паузой, потом два с меньшей, — после которой Ржевский вернулся карандашом к листу, а Волков тем же ровным шагом пошёл обратно по ходу сообщения к косой складке, потому что у него на этой неделе не было права задержаться у кого-нибудь дольше, чем требовалось делу.

К вечеру субботы одиннадцатого декабря по старому стилю на южном плече у японцев пристрелка по обратным скатам прекратилась в назначенный час, без объяснения, и эта тишина в ту ночь оказалась хуже звука, потому что русская сторона в эти двое суток уже привыкла слушать паузы между выстрелами и понимать их лучше, чем сами выстрелы. Кондратенко из штаба не вышел; в его кабинете теперь стояла раскладная походная койка, поставленная Звегинцевым в воскресенье без распоряжения, под тем простым предлогом, что на раскладной койке у генерала будет короче дорога до телефонного аппарата, чем до квартиры, и Кондратенко эту койку не отверг — что, по мнению Волкова, было главным, чего не следовало повторять вслух.

Следующие двое суток ушли не в бой, а в перестановку.

В понедельник тринадцатого декабря утром на южном плече ударила батарея — не пристрелочной серией, а рабочим залпом, всем составом, с переносом огня по обратным скатам Высокой и Перепелиной, и в первые же десять минут Кондратенко по телефону получил с Перепелиной три коротких донесения от Семёнова и одно, ещё короче, от Михайлова с восточнее старого редута: японская пехота вышла из складок южного плеча двумя цепями, узкой и широкой, и пошла не в лоб, как ходила в августе и в октябре, а косо — по обратным скатам, через ту самую линию, которую неделю назад они ночью пристреливали.

Волков услышал залп в косой складке на ходу — между двумя своими полуротами, в ту минуту, когда он шёл не быстрее обычного и в правой руке держал не карту, а часы; часы он успел спрятать в карман сюртука раньше, чем первый снаряд лёг на верхний ярус Перепелиной, и в ту же секунду без приказа — без того, чтобы кому-то крикнуть «по местам», — увидел: Самсонов уже у пулемёта правого фланга, Лыков — у запасной полуроты, четырнадцать у мешков, двенадцать у леворукого пулемёта, расчёт по три, без лишних движений. Считай, капитан, — мелькнуло где-то на полшаге, не ради счёта, а ради того, чтобы в эту секунду в голове встало не «начинается», а «работаем», и больше эта формула за день не возвращалась.

Японцы шли не сплошной цепью и не ломаной, а прерывистыми группами по пять-семь, передвигаясь короткими перебежками в три-четыре шага, и это было то самое, чего Волков ждал с осени: они учились не у русских, а у самих себя, и учились быстро. Вторая цепь шла в трёхстах шагах за первой, без щитов, потому что щиты на обратных скатах не работали; у первой цепи были короткие ножницы и шесты с крючьями для проволоки, у второй — мешки с землёй на спинах, не для бруствера, а для того, чтобы упасть и закрепиться там, где упадёт. На правом крыле, ближе к Перепелиной, пошёл первый разрыв русской трёхдюймовки — не из батареи Ржевского, а с верхнего яруса, и Волков, увидев это, крикнул через ход сообщения Лыкову одно слово:

— Ниже.

Лыков повторил голосом без громкости, но так, что услышали все, кому нужно было слышать.

— Стрелять по гребню — нельзя. Стрелять по обратной полосе — двести — пристрелка Ржевского.

В эту минуту с фланкирующего пулемёта Самсонова ударила первая короткая очередь — не по цепи, а ровно в землю перед цепью, пристрельная, в три патрона, — после которой на три секунды у первой цепи переменилось всё: они не остановились, они не легли, они просто чуть сдвинулись на левую сторону хода, потому что справа теперь у них была земля, в которую они через три перебежки попадут полным составом. И они туда пошли. И через две перебежки на эту землю накрылась, не громко, не торжественно, ровным сухим стуком, картечь второй батареи Ржевского, та самая, которую он всё утро в зубах не держал, а левой рукой считал на бумаге.

Первая цепь легла. Не вся — пятая часть, как и обещал Ржевский. Тридцать с лишним человек на двух третях обратной полосы, без права подняться в эту минуту и без возможности перейти дальше, потому что вторая полоса ходила под пулемётом Самсонова в один сектор. Вторая цепь, увидев это, остановилась на полминуты; полминуты в этом виде боя — это не пауза, это вопрос; и пока вторая цепь стояла, на южном плече у японцев батарея перенесла огонь — с обратных скатов на гребни, как делают, когда план одного хода отказался работать и идёт переход на план другого. На гребнях у нас, как Кондратенко сказал утром, можно было ещё поднять контратакой; на обратных скатах, через ход сообщения, было нечего поднимать.

К полудню первая волна откатилась.

В двенадцать минут второго над косой складкой прошёл один-единственный одиннадцатидюймовый — не из тех, что работали по гавани, а другой, реже использовавшийся, — и лёг на полтораста саженей южнее Лыкова, в чистую мерзлоту, никого не задев; для японской артиллерии это была просто проба точки, для русской позиции — чужой холодный знак, как кладут метку на чужой карте, где этой метки ждать рано или поздно полагалось.

Волков видел метку, считал её одной, и не сказал об этом вслух.

Вторая волна пошла в три часа пополудни, через час после того, как Кондратенко по телефону передал Семёнову с Перепелиной короткое распоряжение из четырёх слов: «Резервы — в косую складку», то есть туда, где Лыков с двенадцатью держал левый сектор. Лыков встретил резерв на ходу, на ходу же расставил по мешкам и за десять минут сумел на левом фланге увеличить плотность огня настолько, чтобы фланкирующий пулемёт держал не три минуты, а семь. Это были те самые две минуты Ржевского, плюс пять минут Лыкова, плюс старая расчётная мелочь, на которой Волков с лета держал в голове рабочий зазор: на обратном скате у японцев нет места, чтобы развернуть третью цепь сразу после второй, потому что между второй и третьей у них всегда уходит ровно столько времени, сколько нужно офицеру, чтобы передать команду шесть раз и не перепутать.

Третья цепь не пошла.

Не потому, что её не было, а потому, что после второй у них на обратном скате легло столько людей, сколько они могли позволить себе на одной операции; Волков не видел этого глазами, он видел это ушами — японская батарея с южного плеча в четыре часа пополудни стала бить не по русским, а позади собственных цепей, в пустую мерзлоту, как бьют, когда отгоняют сигналом, чтобы свои встали и пошли назад, не ползком, а на ногах, под прикрытием залпа.

Вторая волна откатилась без третьей.

В пять часов на западе короткими тёмно-серыми лоскутами пошёл снег — не густой, тот же воскресный, ровный; на бруствере к шести он лёг тонкой коркой, и Самсонов, не дожидаясь распоряжения, послал двух запасных в пулемётное гнездо правого фланга обтряхивать кровельный лист, чтобы к ночи лёд по нему не мешал поднять ствол на нужную высоту. Лыков сидел на корточках у мешков и, не глядя на Волкова, считал по пальцам — не убитых, потому что убитых здесь, в косой складке, у него не было, а патронные коробки, оставшиеся на левом секторе. Двенадцать. Двенадцать — это было много на одну ночь и мало на двое суток.

Волков подошёл к Лыкову, постоял рядом полминуты. Лыков, не поднимая глаз от пальцев, сказал:

— Ваше высокоблагородие, на завтра двенадцать.

— На завтра, — поправил Волков, — будет шестнадцать. Я просил у Звегинцева к восьми вечера. Будет к десяти.

— К десяти — это тоже много. Двенадцать на ночь.

— Двенадцать на ночь и четыре в семь утра.

— Тогда — да.

Это «тогда — да» было всё, что Лыков сказал в этот вечер; он встал, отряхнул колени и пошёл по ходу сообщения проверять левый пулемёт, потому что у него на этом фронте было, кроме счёта, ещё то старое осеннее правило, которое он у Огнева когда-то перенял дословно: сначала ствол, потом ужин.

Снаряд, ушедший в косую складку в двенадцать минут второго мимо всех, к ночи не повторился.

Метка осталась лежать в чистой мерзлоте на полтораста саженей южнее, как маленькая чужая запись на чужой бумаге, и в эту ночь её можно было считать одной из тех мелочей, которые в сводке наутро не появятся.

Во вторник четырнадцатого декабря по старому стилю на южном плече японская батарея ударила в шесть утра рабочей серией по обратным скатам, но через двадцать минут, не дойдя до полной очереди, сбавила, как сбавляют, когда у командира батареи на руках оказывается донесение, которое он ещё не успел расшифровать. Третья волна вышла в семь, без той прежней косой манёвренной схемы, по старой широкой цепи, как ходили в августе; и Семёнов с Перепелиной, увидев это в трубу, сказал в телефон одну фразу, которую Кондратенко разрешил ему не раз повторять в эти месяцы:

— Они вернулись к старому. Это значит, у них кончились идеи.

Кондратенко не ответил. Он положил трубку на рычаг, посмотрел на Звегинцева, посмотрел на план, и в эту минуту на столе на медной линейке снова опустился знакомый узкий серый платок, прошедший от губ к карману ровно той же длительности, что и на прошлой неделе, без длиннее, без короче, и Звегинцев, не глядя, отвернулся к шкафу, как отворачивается человек, не желающий считаться лишним свидетелем.

Третья волна, та самая широкая старая, легла в первой полосе от своих исходных за двадцать минут. В первой полосе её встретил тот самый перекрёстный огонь, который Волков с весны называл про себя «нормой Цзиньчжоу плюс один сектор»: перенос пристрелки на двести шагов, фланкирующий пулемёт в один сектор, картечь по сходу из складки, и за всем этим — короткая контратака полуроты Самсонова на правое крыло, не для возврата гребня, а для того, чтобы оставшиеся на обратной полосе японцы поняли, что подняться им сегодня будет некуда. Самсонов вернулся через двадцать пять минут с тремя потерями; у него у самого на старой повязке поверх плеча проступил свежий тёмный след, но рука держалась, и двое запасных, которых он повёл, оба были живы.

К десяти утра третья волна откатилась без четвёртой; четвёртая в этот день не пошла; в одиннадцать на южном плече у японцев батарея замолчала. К полудню по линии телефона из штаба укреплённого района пришло распоряжение о перенесении сводок к концу дня, к шести вечера; Кондратенко на этом распоряжении не стал ничего писать — просто отдал его обратно денщику без подписи, потому что в эту минуту распоряжения штаба укреплённого района о времени сводок имели для него ровно ту цену, которая обозначалась тонкой линией в журнале входящих и больше нигде.

К часу дня в кабинет к Кондратенко зашёл Волков — не по вызову, по своей воле, потому что у него на эту минуту была одна работа, которую нельзя было передать ни Звегинцеву, ни телефону: посчитать вслух при генерале то, что за два дня сложилось у него в голове по обоим участкам. Кондратенко слушал стоя, не садясь; за окном в первый раз за неделю было, по-зимнему, светло, и в этом свете Волков увидел то, чего на прежнем сером фоне видеть ему не полагалось: серый платок, лежавший в правой руке генерала за спиной, был сегодня свежим, не вчерашним; то есть кто-то — Звегинцев или сам Кондратенко — утром его сменил, и эта маленькая, ровная, неназванная замена в эту минуту значила больше всего, что Волков успел сосчитать за двое суток на обратных скатах.

— Дмитрий Алексеевич, — сказал Кондратенко в конце доклада, не поднимая руки из-за спины. — За двое суток у Ноги ушло две трети корпуса.

— Так точно.

— Третьего корпуса у него не будет.

— Не будет.

— Семёнов сегодня сказал по телефону — у них кончились идеи.

— Это не идеи, ваше превосходительство, — сказал Волков. — У них кончились люди.

Кондратенко помолчал. На мгновение он опустил глаза в стол, потом снова поднял, и Волков, давно научившийся читать у этого человека не слова, а паузы между ними, понял, что генерал в эту секунду думает не про обратные скаты, а про другое, о чём в этом кабинете уже неделю стояла рабочая, ровная, не названная вслух мысль.

— Капитан, — сказал Кондратенко, — езжайте к себе. Сегодня вы мне больше не нужны. Завтра в восемь.

— Завтра в восемь, — повторил Волков.

— И ещё. — Кондратенко на этот раз руку из-за спины вынул, без платка, без бумаги, просто пустую, и положил её на план на столе медной линейкой к северу. — Не пророк, Дмитрий Алексеевич. Офицер. Я в эту неделю это понял лучше, чем за весь том нашего знакомства. — Он вернул руку обратно. — Идите.

Волков в коридоре не сразу пошёл к выходу; он постоял у двери секунды три, не для того, чтобы услышать ещё что-то, а для того, чтобы дать своему собственному дыханию войти в нормальный ритм после фразы, которую за всю осень он сам себе позволял про себя одну, ровно одну, и никогда вслух, и которую генерал только что произнёс ему вслух, как совпадение, не как откровение. Он вышел в коридор, прошёл мимо Звегинцева, не задержавшись, и в тёмном прохладном сенце на крыльце штаба впервые за двое суток заметил, что иконка под левой ключицей у него лежит сегодня ровно — не теплее обычного, не холоднее, без знака, как лежит часть тела, которой не нужно подавать о себе сигнала, потому что человек, который её носит, знает, что она там, и тело без отдельного напоминания идёт дальше.

В пятницу семнадцатого декабря по старому стилю на южном плече у японцев батарея молчала весь день. Сводки с Перепелиной и от Михайлова за этот день уместились на четверти листа: «Без перемен. Японская пехота на исходных. Пристрелочной активности нет». Семёнов в телефон сказал коротко: «Ушли в землю». Михайлов — ещё короче: «Сидят». В крепостном госпитале к этому дню в офицерскую палату из третьего ряда уехала очередная партия с обратных скатов — четыре человека из роты Самсонова, один с косой складки от Лыкова, двое от Михайлова с восточной стороны старого редута; имена этих семи Волков в эту субботу записал на отдельном тонком листе, подвёрстанном к листу Петряева сверху, без даты в шапке, потому что дата на этой неделе, как и неделю назад, ставилась не в шапке, а в каждой строке.

Жестяная коробка из-под чая в щели за печкой в эту неделю не открывалась. Крышка лежала ровно, прижатая к пыльной стене так же, как с понедельника; в нагрудном кармане сюртука все три привычные тяжести были на местах в их расчётном порядке; в боковом кармане шинели — четвёртая, отдельная, длинная, металлическая, чистая, лежала так, как лежала в среду, в четверг и в пятницу, ровно. Серый платок Кондратенко в эту пятницу в кабинете прошёл от губ к карману ровным движением одной длительности. Иконка отца Серафима под левой ключицей шестой ноты не подала; отец Серафим в эту неделю в кадре не появлялся; Берсенева в перевязочной во вторник к концу дня в коридоре поздоровалась с Волковым кивком, без слова, и из её внутреннего кармана халата на эту секунду не выпало ничего — то есть тетрадь Ерёмина с тёмным коленкоровым переплётом по-прежнему лежала там, где она её положила в начале декабря, и никаких новых разговоров на этой неделе между ними не было, и это было, может быть, лучшее, что в этой неделе между ними было.

В субботу восемнадцатого декабря по старому стилю в одиннадцать утра в кабинет Кондратенко через Звегинцева пришла копия частной — без штампа управления — телеграммы, отправленной утром того же дня из штаба укреплённого района в Маньчжурскую армию на имя командующего. Телеграмма была на одну строчку, и копия её, по форме, в кабинет Кондратенко идти не должна была вовсе; но Звегинцев, у которого с вечера понедельника на этом канале стояла своя тихая мерка, копию принёс. Кондратенко прочёл, не вставая, и передал через стол Волкову, не глядя, тем же ровным движением, каким передавал телеграмму Сахарова двенадцать дней назад. Текст был такой:

«Положение крепости Порт-Артур с каждым днём становится более безнадёжным. Прошу указаний. Стессель.»

Волков прочёл, поднял глаза. Кондратенко сидел в кресле обычным образом, рука за спиной, рука на столе, лицо ровное, как утром в восемь часов; только в правой руке у него медленно, не глядя, прошёл от губ в карман тот самый узкий серый платок, прошёл сегодня дольше, чем в среду, на полсекунды, и эта полсекунда у Волкова в голове встала в одну строку с тем, что он только что прочёл.

— Ваше превосходительство, — сказал он негромко. — Это не указаний просьба.

— Я это вижу, Дмитрий Алексеевич.

— Это подготовка.

— Это подготовка.

Они помолчали; на улице в крепости в этот час было совершенно тихо, не было ни одиннадцатидюймового по гавани, ни трёхдюймового с фортов, ни ружейного огня с обратных скатов; было то самое декабрьское молчание, которое в эту зиму уже не означало мира.

— Когда? — спросил Волков.

— До Рождества, — сказал Кондратенко. — Не позже двадцать пятого.

— Через семь дней.

— Через семь дней.

Кондратенко опустил руку в карман, оставил платок там, и в эту минуту Волков понял ту простую вещь, ради которой за две осени, за две зимы, за весь этот том в чужом теле он, в общем, и приехал в эту крепость: что отбить последний штурм Ноги в декабре было можно, и они его отбили, и что после этого штурма у крепости останется ровно одна неделя на то, чтобы отбить штурм совершенно иной природы — без батарей, без обратных скатов, без щитов на колёсиках и без широких цепей, штурм, идущий из своего же штаба бумагой на одну строчку; и что эту неделю им предстоит пройти не на горе, не на обратном скате и не у косой складки, а в кабинетах Старого города, где у Кондратенко за всю осаду ещё ни разу не было права присесть.

Он положил копию телеграммы обратно на край стола, к медной линейке, под которую Звегинцев в воскресенье поставил жестяную кружку Семёнова.

— Завтра в восемь, — сказал Кондратенко.

— Завтра в восемь, — сказал Волков и пошёл к двери.

В коридоре Звегинцев, не глядя на Волкова, на полсекунды задержал руку у косяка, как задерживают её, когда хотят сказать «Дмитрий Алексеевич» наедине, но, посмотрев в сторону денщика у окна, сказать не позволил себе и в этот вечер. Волков прошёл мимо, кивнул, надел фуражку у выхода, вышел на крыльцо штаба и в первый раз за двое суток поднял глаза не на гавань, не на южное плечо, а просто на небо над Тигровым хвостом — чистое, серое, низкое, декабрьское, в котором не было ни одной чужой ноты; и в той тишине, в которой обычно прячется следующий удар, он услышал его отчётливо, не ушами, не словом, а тем внутренним ровным счётом, ради которого его на этой осени оставили в живых.

Семь дней.