Глава 21 · СОЧЕЛЬНИК
В кабинете Кондратенко за ночь не убавилось ничего: общий план Северного фронта на столе под медной линейкой и жестяной кружкой полковника Семёнова, чернильница с тонким серым наростом по краю, четыре фуражки в коридоре по росту человека, раскладная походная койка у северной стены — натянутое одеяло, пристёгнутая подушка валиком, аккуратно, как будто на ней сегодня и не спали.
Только серый платок в правой руке Кондратенко был не вчерашний.
Утро держалось чистым декабрьским морозом, при котором в окне сразу видно, какой длины будет день: шесть часов на свет, остальное — выкрутиться. Снег на крыше дежурного флигеля лежал ровно с двадцатого; трубы курились ровно; собаки не лаяли; и в этой ровности было то самое неудобное чувство затихающего перед чем-то воздуха, в котором не получается удержать счёт спокойным.
— Дмитрий Алексеевич, — сказал Кондратенко. — Сочельник.
Он сказал это так, как сказал бы про погоду или про дальность до южного плеча, без отдельной интонации, просто называя ту смену календаря, которую в крепости в этот год полагалось знать всем чинам без отдельной бумаги.
— Так точно, ваше превосходительство.
— Сегодня по линии без меня. Семёнова не дёргаю, пусть сидит на Перепелиной; Михайлова отпустил до вечера. Вам — пройтись от косой складки до верхнего наблюдательного, посмотреть Зуева, потом, если успеете, к Огневу. К ночи — на квартиру. Если будет нужно — Звегинцева пришлю.
— Слушаюсь.
Кондратенко не сел, не отвернулся; платок в его правой руке прошёл от губ в карман френча ровным движением, и только сегодня прошёл на ту же половину секунды медленнее, как проходил уже несколько последних дней, словно за неделю в нём установилась своя маленькая постоянная времени, которую сам Кондратенко предпочитал не замечать.
Звегинцев стоял у двери с папкой под мышкой. Поручик задержал руку у косяка ровно на ту длительность, которую Волков уже за месяц научился различать: больше служебной, меньше частной, ту самую, на которой уставному поручику Звегинцеву хотелось перейти на имя-отчество, но обстановка коридора этого ещё не разрешала.
— Капитан, — сказал он негромко. — На дороге за Тифонтаем — гололёд под снегом. С восточной стороны.
— Учту.
Это был частный, через ровное «капитан», знак человеческой заботы, не открывающий регистра. Волков вышел на крыльцо и поднял ворот.
Город в Сочельник смотрел на самого себя, как на человека, который слишком долго не пускал гостей и теперь не помнит, как накрывать на стол. Лавки на Этажерной были закрыты; у китайца на углу не дымила обычная жаровня. На рейде — серое, низкое, без звука; всё остальное — тишина того сорта, в которой обычно прячется следующий ход и в которой человек, привыкший её слышать, идёт не быстрее обычного.
Восемьдесят шагов в минуту, грудь развёрнута, ухо вниз. По Ляотешаньскому проспекту до развилки; от развилки — к северу, мимо складских бараков, мимо часового, который в ответ на «капитан» не отдал чести, а тяжело кивнул: руки у него были заняты перевязью котелков. К косой складке — час с четвертью обычного хода; сегодня — час двадцать; декабрь.
Самсонов встретил его у входа в ход сообщения. На старой повязке поверх левого плеча проступил тёмный след, ровно той ширины, какую он выводил уже десять дней — не больше, не меньше; правая рука держалась; левая работала плечом, не локтем, и было видно, что Самсонов отделил себе на сегодня тот предел движения, за который сам себя не пускает.
— Ваше высокоблагородие.
— Здравствуй, Самсонов. Тихо?
— Тихо. Со среды у них на южном плече ни одного выстрела. Пристрелочной активности — нет. Часовые двое лишних, по краям, как вы велели. Ребята к ночи просили подтопить во второй землянке, иначе в углу к утру ледок. Разрешил.
— Правильно.
Они пошли вдоль косой складки, и Волков увидел эту неделю, которая прошла без штурма, не как отдых, а как свою собственную форму усталости: снег между мешками был утоптан в плотный жёсткий путь, но по краям пути уже лежал тонкий нетоптаный слой — там, где раньше за день проходило двадцать ног, сегодня проходит четыре. Пулемёт правого фланга стоит за обратной складкой, под щитом из листа кровельного железа; левый — на месте; проволока по западному фасу не подвинута. Картечь у Ржевского осталась пристрелянной на двухсотшаговой полосе перед ходом сообщения, как и в день третьей волны; за неделю поправок никто не вводил — вводить их было не на что.
У второй землянки сидели на корточках Лыков и двое запасных. Перед ними на снегу — деревянный ящик из-под трубочного пороха, перевёрнутый вверх дном; на ящике — кружка с кипятком и сухарь, расколотый на четыре части. Серый налёт на левой щеке Лыкова сегодня был ровный, без новых тёмных пятен, как у человека, который не знает, спал он этой ночью или нет, и не пытается это вспомнить: вспоминание — лишний расход.
— Ваше высокоблагородие.
— Лыков. Патроны?
— Двенадцать на ночь, четыре в семь утра. Звегинцев привезёт. Я просил.
— Ужин.
— На исходных. Картошка на круг, сухари, чай. Свечка у Зуева.
— Какая свечка?
Лыков посмотрел на Волкова без выражения, тем особым ровным взглядом, который он имел право иметь третий месяц, и только после этого ответил:
— Сочельник, ваше высокоблагородие. Из роты двое веригинских — из его десятка — попросили к Зуеву наверх поставить. По уставу, я понимаю, не положено; по делу — никому не мешает. Я разрешил.
Это было правильно. Это было правильно и в то же время — то, что в крепости в декабре уже никто не записывал в рапорты: рапорт об этом не был нужен ни одному штабу мира; и Волков, который за двенадцать лет прежней службы видел такие же свечки в самом неподходящем для них месте, кивнул, как кивают на маленькое собственное согласие — без слов.
— Огневу с горы что?
— Идут. С верхнего поста передавали — погода без перемен. Тихон Савельич сегодня девятый день без смены.
— Девять дней — это много.
— Я говорил. — Лыков допил кипяток и положил кружку на ящик так, как кладут кружку человек, у которого при недосыпе работают не руки, а длинная привычка к ним. — Он сказал, после Рождества сменю. Не раньше.
Волков не стал отвечать. Огнев на горе сегодня — девятый день. Семёнов на Перепелиной — тридцатый. Сам Кондратенко в кабинете на койке — двенадцатый. Таких счётчиков в крепости одновременно шло столько, что складывать их между собой не имело смысла; имело смысл только не сбиваться ни в одном.
— Иду к Зуеву.
— Двое запасных вас проводят?
— Один.
Наблюдательный пункт у верхнего хода сообщения — узкая яма на четверть глубже стрелкового профиля, накрытая тремя бывшими железнодорожными шпалами и двумя слоями мешков с мелким песком. Снег на верхнем слое лежал шапкой; шапка к декабрю осела и стала не белой, а серовато-жёлтой: от ходящего внизу человека и от тёплого выдоха через узкую щель амбразуры на ней успевала за сутки осесть мелкая сажа.
Зуев лежал на левом боку у амбразуры так, как лежат у пулемёта — локоть в утоптанный снег, кисть свободна, ствол трубы в правой; шинель ровно подоткнута под бедро. На двенадцатикратной трубе с медной обоймой — серый солдатский лоскут, чтобы не звякнуло о камень; рядом, у дальней стенки, свеча в гильзе от трёхдюймового унитара, не зажжённая, поставленная просто прямо.
— Ваше высокоблагородие.
— Зуев. Что у них?
— Две цепи на исходных, ваше высокоблагородие. С четверга не двигались. С обратного скоса дым, — Зуев чуть качнул трубой, не отрываясь от окуляра, — три места. От первого — в шесть, потом в десять, теперь в час десятого. Стряпают по очереди.
— Аккуратно стряпают?
— Аккуратно. Дым прямой. Ветра нет.
— Слышимость?
— Вчера слышал. Сегодня… — Зуев на секунду замолчал и медленно опустил трубу с глаза. — Сегодня у них тихо, ваше высокоблагородие. С полудня ни одного раза.
В амбразуру было видно, что ему было видно: серая, низкая, утоптанная мерзлота нейтральной полосы, дальше — тонкая чёрная полоса первого японского хода сообщения, ещё дальше — обратный скос с пятнышком от свежей лопаты, белый горизонт. Ни цепи перебежками, ни вспышки от затвора, ни беглой пристрелки; даже птиц над нейтральной полосой не было — кормить их в декабре стало некому.
Волков взял трубу без слова. Зуев подвинулся, освободив пол-аршина снега у амбразуры; правую щёку Волкова сразу прихватило мерзлотой, в окуляр пошёл ровный круг с тёмной чёрточкой обратного хода сообщения и поверх него — собственный выдох мелкой росой. Рукав шинели задел деревянный край щели; в правом боковом кармане твёрдо упёрлась в ребро привычная длинная металлическая часть отвёртки с потёртой до светлого деревянной рукоятью — рабочая, чистая, тонкая, лежащая там, где она лежала с того дня, когда её нечем стало возвращать. Волков чуть переменил положение и продолжал смотреть.
Японцы не шли, не выходили, не давали повода. Складка южного плеча лежала ровно. На двухсотой полосе перед ходом сообщения с южной стороны не было ни одного следа, ни старого, ни свежего; ту землю Ржевский обещал держать пристрелянной до Рождества и держал.
— Гильзу свечную поставил кто? — спросил Волков, не отрывая глаза от окуляра.
— Веригин из косой складки, ваше высокоблагородие. Старший. Сегодня.
— Хорошо.
Слово «хорошо» в этом окопе прозвучало так, как его и нужно было сказать в Сочельник: не одобрение, не разрешение, не благословение, а простое русское «пусть стоит».
— До вечера буду на линии, — сказал Волков, возвращая трубу. — Если что — без меня смотришь и докладываешь Самсонову. Не ждёшь моего возврата.
— Слушаюсь.
— Тёплое в землянке есть?
— Чай, ваше высокоблагородие. Горячий, с утра. Сменяемся каждые два часа.
— Ладно.
Он вылез из ямы тем же порядком, что и спускался: правая рука на нижний мешок, левая — на верхний, носок сапога — в выемку у шпалы; на верхнем посту лишних движений в декабре быть не могло. Снаружи — тот же ровный мороз, тот же ровный воздух; и в этот воздух чуть восточнее косой складки уже легла короткая длинная нота: кто-то у Зуева в землянке протёр кипятком кружку и поставил её в снег — снег был чище, чем стол.
Волков поднял глаза на горизонт.
Гора, на которой с шестнадцатого числа сидел Огнев, отсюда не была видна — между ней и наблюдательным пунктом стоял старый редут, — но он знал, что сегодня девятый день этой горы; и эта неподвижная, рабочая мерка стояла за плечом не как тревога, а как ровная часть рельефа, привычка которого не подавать сигналов в отдельную секунду как раз и означала, что идёт всё, как должно.
Берсенева пришла к четвёртому часу пополудни.
Он услышал её раньше, чем увидел: на длинном утоптанном проходе шаги двух людей — её и провожатого санитарного унтера — выходили из ровного хода с той маленькой неровностью, которая отличала пешехода от часового; сухой воздух передавал звук кусками.
Унтер остановился у входа в верхний ход сообщения, отдал честь, не стал входить дальше; Берсенева поправила платок на воротнике, взяла из его рук маленькую жестянку с проволочной ручкой и пошла дальше одна. Шла она тем ровным шагом, который за полтора года в крепости научился идти ни под звук, ни против него — просто рядом. Левая рука придерживала под ватником плоский тёмный коленкоровый угол; угол оставался во внутреннем кармане халата, накрытого сегодня ватником цвета мокрого снега.
— Дмитрий Алексеевич.
— Наталья Дмитриевна.
Она посмотрела не на лицо, а на руки, и только после этого подняла глаза. В её взгляде не было ни вопроса о здоровье, ни замечания о холоде, ни той маленькой женской заботы, которая на войне у некоторых сестёр становится профессиональной мерой; в нём была спокойная ровная высота, на которой она сегодня держалась, и отметка, что Волков на этой высоте стоит примерно где надо.
— Я принесла кипяток. С госпиталя. С имбирём. Кружку дайте.
— Не положено.
— Капитан, кружку.
Это «капитан» в её устах в зрелой их перекличке последних двух месяцев работало как пароль другого регистра: оно означало, что разговор сейчас идёт не личный, а по делу, по которому возражать нельзя, и Волков, у которого в полевой сумке всегда лежала жестяная кружка с ободком от чужого аршина, расстегнул ремешок и подал её через плечо.
Берсенева сняла перчатку, налила, не пролив, отдала. Снег между мешками держал кружку ровно. От кипятка пошёл маленький белый столб, который в декабрьском воздухе на пять секунд держался прямой свечой, а потом начинал неровно изгибаться. Имбирём пахло слабо, в самой глубине пара.
— Сядьте.
— Где?
— Здесь. На ящик.
Ящик от трубочного пороха, перевёрнутый вверх дном, стоял у мешков, в нижней части верхнего хода сообщения, с подветренной стороны от наблюдательного. Берсенева села на него первой, ровно, с прямой спиной; Волков рядом, с правого края, оставив между ними пол-аршина мешковой ткани и место, в которое можно было поставить кружку. Кружка пошла на середину.
Он попил.
— Имбиря у вас откуда? — спросил он.
— Анна Павловна купила у китайца на Ляотешане в среду. Корень был один, она его на пять кусков. Это второй.
— Хороший корень.
— Хороший.
Это было всё, что нужно было сказать про имбирь. На двадцать пятое декабря в крепости имбирный корень в чужой госпитальной чашке был не подарком и не знаком, а той маленькой случайной материальной мерой, по которой проходил маленький частный праздник двух взрослых людей.
С нейтральной полосы пошёл звук.
Сначала он был не звук, а только то, что в декабре в Артуре называлось «передачей сухого воздуха кусками»: кто-то с другой стороны коротко рубнул лопатой по мерзлоте, потом стих; следом — короткий железный стук, как от ведра, опущенного на доску; потом — длинная, узкая, мужская нота, ровная и низкая, без слов. За ней встала вторая, ниже на квинту; за ней — третья, выше первой; и в этой троице Волков поймал ту самую необъяснимую правильность, которую он когда-то знал по церковной полутьме, и которая не должна была долететь до этой косой складки: между ней и косой складкой стояла нейтральная полоса в двести шестьдесят саженей и стояли все полтора года войны.
Он не повернул головы.
Берсенева тоже не повернула.
— Вот, — сказала она, не повышая голоса, — слышите.
— Слышу.
Звук шёл не отчётливо. Слов было не разобрать; мелодия не повторяла ни одной из тех, которые Волков мог бы назвать; и по тому, как она была устроена — низкая нота, чуть выше, длинная пауза, — это было не русское и не немецкое, а что-то третье, чужое, тёплое, ровное, с тем не злым медленным ходом, каким с десятков других мерзлых полос пели мужчины, оставшиеся в темноте без выбора, кроме как не молчать. На вершок ближе к ним пел один голос; потом он соединялся с двумя за его спиной; потом всё расходилось, и над косой складкой опять стоял только декабрьский холод.
Кружка в его правой ладони грела тонко. Берсенева сидела, чуть наклонив голову к мешкам, не к нему; платок на её плечах лежал ровно; левая рука под ватником по-прежнему придерживала плоский угол с коленкором. В этой её неподвижности не было ни ожидания жеста, ни особого внутреннего напряжения; была только усталость, ровная, какая бывает у людей, проработавших в палате с пяти утра.
— Долго до Рождества, — сказала она.
— Сутки.
— Сутки. — Она потёрла без перчатки крайнюю фалангу мизинца о ободок ватника: мизинец в декабре от халата без рукавиц мёрз раньше указательного. — Я к семи вернусь. Анна Павловна обещала, но у неё в третьей палате двое не довезут до завтра, если кто-то не сменит. Так что я.
— Хорошо.
— А вы?
— А я к вечеру в город. Если штаб не вызовет.
— Не вызовет.
— Это вы откуда?
— Звегинцев приходил утром в перевязочную, сменить перевязку на правой ладони. Сказал — ваше превосходительство сегодня по линии без вас никого не отпустил, и никого не позовёт, если по линии само не позвонит.
— Звегинцев.
— Хороший поручик, — сказала она ровно, — у него дрожит нижняя левая, когда он не выспался, а сегодня не дрожала. Значит, он спал. Это редко.
Они помолчали.
С нейтральной полосы пошла четвёртая длинная нота — на одну выше первой, и в этот раз в ней послышался согласный мужской ровный звук, в котором Волков, не желая того, узнал то самое короткое церковное слово, которое в его собственном детстве при горящих свечах в одной маленькой деревенской церкви произносили во множестве, и от которого его сегодня отделяла ровно та цена, о которой не говорят.
Иконка под левой ключицей лежала ровно. Не теплее обычного, не холоднее. С той маленькой разницей, что её сегодняшнее ровное молчание было длиннее всех предыдущих, как будто шестая нота, отыгранная неделю назад, в одну из своих немногих суббот не спрашивала второй ноты, а просто стояла там, где её клали, и молчала за всех тех, кто не успел.
Берсенева медленно сняла левую руку с ватника. Под ватником плоский тёмный коленкоровый угол шевельнулся и снова улёгся в карман: Берсенева просто переменила положение плеча, и это было всё. Она не достала тетради. Она не сказала о ней ни слова. Она положила левую ладонь, без перчатки, на ободок ящика между ними и оставила её там.
Он не взял её ладонь.
Он положил рядом свою — не сверху, не накрывая, а в полупальце от её, на ту же ободочную полосу ящика, в той же близости и той же дистанции, при которой между двумя ладонями оставалось ровно столько места, сколько у двух взрослых людей в декабре полагается оставлять, чтобы не отнять у этого молчания права быть законным.
Звук с нейтральной полосы прошёл и затих.
Берсенева медленно, ровно, без объявления, наклонила голову к его плечу. Не упала, не приникла, не оперлась, как опираются женщины в романах усадебной прозы; а просто перевела вес головы с шеи на плечевую кость соседа, как переводят вес с одной ноги на другую, когда долго стоят. Платок её лежал чуть выше ворота шинели; через сукно он почувствовал её кость — не лоб, а височную часть, чуть выше уха, ту самую часть человеческой головы, которой в палатах сёстры милосердия за день успевают касаться многих. Косточка была лёгкая, тёплая, чужая, и по ровному её весу он понял, что она поставила её сюда не наугад, а с расчётом.
Он не пошевелился.
Они сидели ровно столько, сколько до неё нужно было допить кипяток, который стоял на ящике с правой стороны и медленно сходил с белого столба. Звук с нейтральной полосы не возвращался. Где-то у второй землянки громко, по-солдатски, без ругани, но с тем особым вечерним усталым подъёмом, гавкнул один из запасных Лыкова на другого — за то, что тот, вероятно, поставил котелок не на ту дощечку. Этот гавк был частью обыкновенной декабрьской жизни и не был частью того, что сейчас стояло над ящиком.
— Сутки, — сказала она, не поднимая головы.
— Сутки.
— Дмитрий Алексеевич.
— Да.
— Я не спрашиваю.
— Я знаю.
— Я знаю, что вы знаете.
— Знаю.
Это было всё. Где-то у Кондратенко на столе под медной линейкой лежал план, на котором на завтрашнюю дату не было ни одной пометки; где-то в укреплённом районе у кого-то в кабинете уже горел свет, не виден отсюда; где-то на горе девятый день не сходил с поста Огнев; где-то в третьей палате Анна Павловна меняла повязку человеку, который не доживёт до утра; и над всеми этими «где-то» одна сестра милосердия в двадцать шесть лет и один штабс-капитан, который за этой осенью успел стать капитаном и кем-то ещё, чего в служебной графе о нём не писали, сидели на перевёрнутом ящике из-под трубочного пороха, и между их ладонями оставалось то самое полупальцевое расстояние, которое в эту секунду было самым важным расстоянием в крепости.
Через минуту она подняла голову. Через две — встала, допила остатки кипятка, отдала жестянку Волкову, сказала, что в госпитале её хватятся к восьми. Пошла обратно по утоптанному ходу сообщения, к выходу, к санитарному унтеру, который ждал её, не куря и не двигаясь, у нижнего поворота. Шинель её плеча не оборачивалась; это значило, что она не оборачивалась тоже.
Волков остался у ящика ещё минут пять.
Потом встал, отнёс кружку в землянку Лыкова, передал жестянку Веригину, велел Самсонову к семи поставить второго запасного на верхний пост вместо Зуева и сказать Зуеву, что свечу в гильзе пусть зажигают только после восьми: до восьми ещё бывает огонь у японской батареи, после восьми — почти никогда. Самсонов кивнул. Лыков допил остатки кипятка и сказал «слушаюсь, ваше высокоблагородие» так, как говорил его обычно — без вкуса, ровно, по делу.
Обратно он шёл медленнее, чем привык: не семьдесят пять, а семьдесят шагов в минуту; после двух часов на сквозном ветру у амбразуры в правом колене проступила старая полоса, которую он обыкновенно никому не показывал. Светлая часть неба к шести часам сошла за крайние крыши Старого города; над южным плечом стояла ровная серая мгла; на «Полтаве» в доке за дальним молом не зажглось ни одного огня.
Он шёл по той стороне Этажерной, которая выводила к укреплённому району не прямо, а наискось, мимо штаба Кондратенко и мимо штаба самого района; обычно он этой дорогой не ходил — мимо двух штабов сразу проходить было неудобно; но сегодня кратчайший путь к Тигровому хвосту лежал так, и обходить его ради красоты регистра было бы маленькой барской глупостью.
Окна штаба Кондратенко горели в двух местах: в кабинете самого генерала и в дежурной. Это была обыкновенная картина в шестом часу декабря.
Окна штаба укреплённого района горели в семи местах.
Он отметил это без особого выражения, тем сухим внутренним подсчётом, который у него за этот декабрь стоял на любой службе на любой улице: семь окон — не тот свет, который в Сочельник в шестом часу полагается зажигать в служебной каменной коробке за ровной кирпичной оградой; семь окон — это рабочая ночь; и из второго от угла, где обычно к ночи бывает темно, на улицу Этажерную сейчас пробивалась узкая длинная полоса белого света от керосиновой лампы со свежим стеклом.
Под окном курили — двое, судя по высоте огоньков; судя по короткому смешку и тому, как один отбросил окурок в подмётный угол, а не себе под ноги, — адъютанты. Голоса до Волкова не долетали; их положение тел было то самое — вполоборота к двери, вполоборота к улице, — которое адъютанты принимают, когда внутри совещаются старшие чины и когда самих их назад внутрь позовут, как только понадобится.
Он не остановился. Прошёл этот квартал тем же ровным шагом, какой держал последний час, и только чуть позже, на углу Этажерной и Хлебной, где обычно пахло пекарней, а сегодня пахло только мерзлым деревом, заметил, что за последний квартал ни разу не кашлянул — то самое тонкое короткое наблюдение, которое в его собственной голове проходило не как радость, а как профессиональная ровность тела, обратившая на себя внимание самого тела.
С нейтральной полосы — он был уже слишком далеко от косой складки, чтобы это было слышно по правде, — но в ушах у него ещё минуту шла та же длинная, узкая, чужая, ровная нота. Звук был не воспоминанием в прямом смысле и не чем-то, что у него осталось от Берсеневой; он был ровной частью этой ночи, как мерзлота под подошвой и как косая полоска света, которая теперь оставалась где-то у него за спиной во втором окне с угла.
На Тигровом хвосте Семён стоял у крыльца и счищал снег с верхней ступени в сторону, обратную ветру.
— Ваше высокоблагородие.
— Семён.
— Печь натоплена. Чай. Я картошки сварил.
— Хорошо.
Волков поднялся по ступеням. У дверей, прежде чем открыть, постоял ещё секунду — не для того, чтобы перевести дыхание, а чтобы доделать в голове ту маленькую внутреннюю строчку, которая на улице у штаба района ещё не успела дописаться. Семь окон. Адъютанты у входа. Завтра — двадцать пятое. Послезавтра — двадцать шестое. На эти даты у Кондратенко на плане сегодня не лежит ни одной отдельной пометки: Кондратенко таких слов на чужих картах не любит писать; и оттого те, у кого окна горят сейчас в семи местах, а карта своя, эту карту сегодня вечером и прочерчивают.
Он толкнул дверь и вошёл.
Лист Петряева на столе лежал сложен вдвое, в той же позе. Сверху на нём — отдельный тонкий лист, на котором за неделю штурма к старой графе прибавились семь новых строк; на новом ровном краю — пустая полоса, которой при следующей такой неделе хватит ровно ещё на семь.
Печь грела, как было обещано. Чайник на печке держал ту же низкую тёплую ноту, что всю эту осень; над ним поднимался белый, ровный пар; и в этом ровном паре стояла не радость, не покой, не отдых, а та простая декабрьская трезвость, при которой человек, у которого в одном кармане лежит чужая отвёртка, а в другом — три привычные тяжести, и который ровно час назад на ящике в косой складке держал на плече вес чужой височной кости, садится за стол не потому, что заслужил этот вечер, а потому, что завтра ему по этому вечеру ещё считать.
Где-то в семи окнах за два квартала отсюда уже было решено, кто завтра поедет к воротам; ему, на Тигровом хвосте, об этом ещё не сказали, и он не спрашивал.