Последний шанс Империи. Том первый · Глава 25 · ЭВАКУАЦИЯ

Глава 25 · ЭВАКУАЦИЯ

Печь в кухне топилась к утру двадцать первого февраля так, как печь топится в дому, который вечером уже не будет топиться никогда: ровно, без жадности, последним, не отложенным про запас, а отмеренным под сегодняшний уже пустеющий дом углем, потому что углю на следующего жильца Семён в эту последнюю топку не оставлял ничего, а оставлял ровно столько, чтобы хватило самовару и чтобы потом печь могла остыть в своём собственном тепле, не сразу, как остывает дом, в котором умерли не одни люди, но и привычка их в этом доме жить.

В сенях стояли два сундука и связка бумаг, перевязанная толстым шпагатом из мастерской Старого города; шпагат был тот же, на котором месяц назад в этих же сенях вязали короткие пакеты для городского почтового ящика; третий сундук с зимним обмундированием Огнев забрал к себе ещё накануне — у Огнева было меньше своих вещей, и в его жилом углу полусарая на запасной позиции после контузии оставался лишний угол, который Огнев предложил сам, без слов, через одного только Самсонова. На столе в кабинете лежал лист Петряева, сложенный вчетверо в его обычную позу, и на нём — отдельная тонкая бумага с двумя короткими столбцами имён, восемнадцати и шести, у которой по верхнему краю стояла одна синяя пометка карандашом: «закрыть до отправки». Шесть январских конвертов на нижней полке шкафа были подписаны и проштампованы все шесть; седьмой, на адрес второго нижнего чина с форта № 2, ушёл с почтой ещё девятого февраля, после того как Рашевский на полях полкового списка дал имя — Кутаев, Иван, Псковская губерния, Опочка, мать Прасковья Игнатьевна, — и от того, что фамилия наконец встала в строку рядом с остальными, на квартире на Тигровом хвосте в тот вечер не стало ни легче, ни тяжелее, потому что закрытая графа всё равно остаётся графой, а почта всего лишь переносит её из ротного списка в чужой, материнский.

Волков допил кофе из жестяного стакана, в котором серая полоса гущи по дну за месяц перестала быть мерой времени и стала просто частью посуды; стакан он поставил на полотенце, рядом, чтобы Семён мыл его в очередь с остальной утварью, а не отдельно. Шинель в сенях висела на крюке над ящиком с дровами, тёмная от долгой носки, на правом боковом кармане — небольшое утолщение от знакомой рукояти. Под левой ключицей сегодня было ровно: иконка лежала в сюртуке так, как лежит вещь, которая о себе уже не напоминает. В нагрудном — та же троица: листок с одним словом, набросок Рашевского с двумя амбразурами и полукруглой крышей, медная иконка отца Серафима у самой подкладки слева. Жестянка за печкой оставалась закрытой; крышку он сегодня поднимать не стал — для этого ещё было время, отдельное, не утреннее, а вечернее, и в утреннем времени для этого не было повода.

— Ваше высокоблагородие, — сказал Семён, входя из сеней с пустыми руками, — Огнев Тихон Савельич полчаса как у Перепелиных стоит. Лошадь под ним — серая, не та, которая у вас зимой, а та, на которой к Третьякову ходил Самсонов. Сказал — на складке вас ждать у косой.

— Когда сказал.

— Только что. Мальчишка от него. Я мальчишку покормил.

Волков застегнул шинель ровно, на все крючки, не оставляя верхнего; вышел не с парадного крыльца, а из кухни, через двор, где у поленницы лежал старый, чёрный от воды и снега, обёрнутый рогожей сапёрный заступ, который зимой никто не трогал, потому что его лезвие было сточено и в дело уже не годилось. Утро стояло сухое, без ветра, слабый снег вчерашней ночи лежал не везде; на Тигровом хвосте дым над крышами шёл не из всех труб, а через две на третью — гарнизон выходил партиями, и квартиры, в которых стояли роты второго дня выхода, к утру уже не топились.

На косой складке между Перепелиной и старым редутом Огнев сидел верхом на серой лошади, как сидит на чужой лошади старый солдат, которому свою отдали под раненого мальчика, — ровно, без претензии, держась не поводом, а коленями; лошадь под ним стояла спокойно, голову опустив до уровня ремня. Самсонов был на ногах в десяти шагах от лошади, у того бокового хода сообщения, который весь декабрь и январь поддерживался свежей насыпью; в руке у Самсонова была лопата, не для работы, а для того, чтобы держать в руке привычную тяжесть в день, когда работы больше не было. Лыков — в самой ячейке, за бруствером, пристроившись на корточках, с рабочим журналом батареи Ржевского на коленях, который он возил со вчера, пока Ржевский разбирал у себя другую часть бумаг; страницы Лыков переворачивал левой рукой, экономно, не задерживаясь.

— Ваше высокоблагородие, — сказал Огнев, не слезая с лошади. — Японцы на гряде с шести утра. Двое, как вчера. С шести наблюдателя стало два. Ни один не двинулся. Стоят как стояли.

— Зуев?

— На верхнем. До смены к девяти. Сменим Самсоновым. После смены Самсонов спустится к роте, а Зуев пойдёт сразу на квартиру. Он сегодня в этом эшелоне.

Волков кивнул. Японцы, с гряды наблюдавшие за тем, как русские партии оставляли позиции, не нарушили условия акта передачи пятого числа после полудня шестнадцатого февраля, когда сначала двое русских и двое японских инженеров обошли первую линию слева направо, а потом отдельно — линию ходов сообщения и складские ниши, и когда у нижней оконечной батареи Ржевского японский майор с лицом, на котором не было ни торжества, ни любопытства, ни жалости, выслушал короткий доклад полковника Рашевского и поставил на трёх местах несколько ровных карандашных пометок в свой план, не сделав ни одной попытки отзеркалить эти пометки на кивке или взгляде. Шестнадцатого числа, после акта, на позицию второй роты пришёл и Кондратенко, без шинели, в сюртуке поверх толстого свитера, который ему незаметно подложили под мундир ещё неделю назад; Кондратенко обошёл косую складку молча, остановился у правого скоса бруствера на пол-минуты, и когда уходил, у него на верхней губе под усами на полсекунды сложилась та сухая горизонтальная складка, какая бывает у людей, у которых разговор внутри на момент пересиливает разговор снаружи. С шестнадцатого по сегодняшнее число по складке проходили партиями; Огнев двух своих за это время на отчёт не вынул — Тарасов и Иванов оба остались в строю, без новых имён в Петряевском листе.

— Где Веригин, — сказал Волков.

— Веригин уехал во вчерашней партии, — сказал Огнев. — Я с ним вчера прощался. Бутылку он оставил под мешками у второго колпака; мешки на нём с октября, я ему обещал, что не выкинем.

— Не выкинем.

— Не выкинем, ваше высокоблагородие.

Самсонов в десяти шагах не оборачивался; лопата у него стояла остриём в утреннюю землю, рукоятью под локтем. Лыков перевернул в журнале страницу. Над их головами, на гряде в полутора верстах, два одинаковых тёмных силуэта стояли так, как стоят два дерева перед ровным светом; за ними не было третьего, а у них самих не было ни одного движения. Волков снял шапку, провёл ладонью по затылку, надел обратно. Косая складка ещё держалась тем, что сделали в ней люди в сентябре, октябре, ноябре, декабре; крепость в ней ещё дышала. Это было, видимо, последнее, что ещё в ней дышало.

— Тихон Савельич.

— Ваше высокоблагородие.

— Зуева сменим в девять, как сговорено. Перед сменой я к Берсеневой. Потом в штаб. К двум — здесь, на этом месте, всё по партии. Сами выйдем не первые, но и не последние. Лыков с собой журнал не везёт; журнал уйдёт через Ржевского отдельно.

— Понял, ваше высокоблагородие.

— И ещё, — Волков на секунду посмотрел на лошадь под Огневым, на её сухую серую кожу под ремнём, — лошадь верните Самсонову. У него она привычная. Под Третьякова ходила.

— Так и понял.

В гарнизонном госпитале по коридорам в это утро было шумнее, чем в рабочие январские дни: персонал собирал не одних раненых к санитарным эшелонам, но и собственное хозяйство, которое за полтора года в эти стены въелось так, что отделять его теперь приходилось по слою — стерильный шкаф отдельно, керосиновые лампы отдельно, журнал по препаратам, переплетённый чёрным коленкором, отдельно у Аввакумова в боковом кармане. Вторая перевязочная стояла открытой, дверь подпёрта табуретом; на правом крайнем столе у второго окна — белый эмалированный таз и ровная, чисто свёрнутая стопка холщовых полотенец, не для работы, а для упаковки. У дальней стены та самая скамья за полтора года не покосилась. Берсенева стояла у среднего стола, в халате с тонкой каменной пылью на правой манжете, и проверяла связку перевязочных пакетов по числу — губы её при счёте едва двигались, она считала про себя.

— Капитан, — сказала она, не оборачиваясь, по второму скрипу его сапога у порога.

— Наталья Дмитриевна.

Она досчитала пакеты, перехватила связку шпагатом ровно на одном узле, повернулась. Полпальца, на которое в январе её рукав мазал по дверному косяку ниже обычного, к концу второй декады февраля встали обратно — не всё; остаток высоты остался как тень, но плечи держали халат теперь по плечам, а не по той ровной канавке, в которой висели в январе. На дёснах у неё в эти дни Аввакумов больше тонкой полосы не находил; правое запястье под манжетой со старым коричневым ожогом было перевязано сегодня свежей лентой.

— Ваш эшелон какой, — сказала она.

— Второй, дневной, на двадцать втором. Огнев, Самсонов, Лыков, Семён, Дебогорий-Мокриевич — со мной. Ржевский — со штабом батарей, у него своя очередь, но в одном составе. Кравченко в офицерском вагоне с адъютантскими.

— Брата он забрал с третьего форта?

— Забрал. Степан по третьему форту вышел в утренней партии семнадцатого. Жив, не ранен. Кравченко видел.

— Хорошо.

Она не спросила, как она спросила бы у кого-нибудь другого: «А вы — рядом?»; об этом они говорили без слов в среду, и в среду она же сказала: «Я выйду санитарным. С Анной Павловной. С Аввакумовым. Это правильнее». Аввакумов в среду стоял рядом и кивнул так, как кивает доктор, у которого старший фельдшер уже двенадцатый день в строю и без которой палаты держать дальше нельзя; на санитарном эшелоне был журнал по препаратам, чёрный коленкор; на санитарном эшелоне были ещё двое из четвёртой палаты, у которых цинга в начале января была средняя, а к концу — лёгкая, и которые к выходу всё-таки оказались на ногах, хотя один из них на ноги встал на сутки позже, чем рассчитывали в палате.

— Двое из четвёртой?

— Оба.

— Сапёр Рашевского?

— Тоже.

— На ногах.

— На ногах, Дмитрий Алексеевич.

Между «капитан» и «Дмитрий Алексеевич» в её голосе не было перехода через паузу; одно перетекало в другое, как у людей, у которых служебный регистр и личный давно стояли в одной комнате и не мешали друг другу. Она сделала полшага к нему, не больше; правую руку, которую в январе придерживала за запястье левой, теперь не придерживала, но левая всё-таки лежала свободно вдоль халата, и в этой свободе была старая заметка, которая раньше была привычкой, а теперь стала памятью о привычке. Волков снял шапку; в воздухе перевязочной запах карболки стоял ровно, без январской пятничной примеси хлорки.

— Тетрадь дошла, — сказал он. Он спрашивал.

— Дошла. Я получила оттуда почтовое уведомление в субботу, на полтавский адрес моей сестры; там у меня держится переписка. Сестра написала, что письмо принято в Перетерье и роспись на нём — Анфисы Ильиничны, жены Спиридона Ильича. Маше я отдельно ничего к тетради не клала. Спиридон Ильич клал ей сам.

— Ничего не клали — правильно.

— Правильно, я знаю.

Она наклонила голову на чуть-чуть, посмотрела ему в воротник, не в глаза, и сказала ровно ту фразу, которую всегда говорила в коридоре в конце рабочего дня — без интонации прощания и без интонации продолжения, просто констатацией:

— У меня в третьей палате через четверть часа — перевязка. Самсонов вашему Тарасову вчера не довязал бинт; я довяжу. На вокзале у санитарного — увидимся. Если состав уйдёт раньше офицерского — на два-три часа, — это нормально. В Мукдене очередь свяжет.

Связка перевязочных пакетов на одном узле стояла у её правого локтя теперь не у халата, как стояла бы в любой будний день, а у дальнего угла стола, где с понедельника складывалось всё, что назавтра уходило санитарным эшелоном. Поверх связки лежал санитарный журнал в чёрном коленкоре — тот самый, Аввакумовский. Шапка Волкова, которую он снял у двери, оставалась на скамье у дальней стены — на той половине, где сидели офицеры, не на той, где сёстры в перерыве.

— Свяжет, — сказал Волков.

В кабинете Кондратенко в шестом часу пополудни, как и в январе, свет уже не керосиновый, а тот сухой, оливково-бледный, который к четырём пополудни приходит в Старый город через узкое восточное окно, держался ровно те же сорок минут, что и тогда. Кондратенко в кабинете на этот раз сидел за столом — впервые за три недели; шинель висела на крючке у двери, не на плечах. На столе перед ним лежали не телеграммы, а две тонкие папки, одна с маркой Квантунского укреплённого района, другая с маркой штаба 7-й Восточно-Сибирской стрелковой дивизии, и поверх них — короткая записка Смирнова К. Н. с одной строчкой вверху: «Роман Исидорович, к вашему отъезду — у меня к семи». Кондратенко посмотрел на Волкова, кивнул на стул напротив; стул под Волковым стоял ровно.

— Сходил к Григоровичу с утра, — сказал Кондратенко, не предисловно, как договариваются о служебной мелочи, которая на самом деле не мелочь. — Иван Константинович передал, что у него к вам один вопрос остался не закрытым. Не сегодня. В Мукдене. Через Ставку. Я сказал ему, что вы подойдёте. Он сказал, что подойдёт сам. Это, видимо, правильно.

— Так точно, ваше превосходительство.

Кондратенко слегка улыбнулся — не глазами, а одним краем губы; кашлянул один раз в платок, негромко, не закрывая лица; платок сложил, убрал в карман сюртука, не разглядывая.

— Я выхожу не вашим эшелоном. Иду со штабом дивизии, с Рашевским. Это не выбор, это очередь. В Мукдене — через сутки после вас, если ничего не задержит на станциях; станций много, задержат. Меня встретят там, где встретят; это уже не наша с вами забота, капитан.

Между «капитаном» и тем словом, которое Волков ни разу за полтора года ему не сказал, был узкий, узкий коридор; этот коридор в кабинете теперь оказался открыт: Кондратенко не спросил «вопрос?» и не дал ритуального служебного выхода — он смотрел в стол, в эту папку со штампом, и ждал, как ждут от человека одного слова, которое можно не ждать, но которое в этой комнате именно сегодня имеет право прозвучать.

Волков сказал тихо, не вставая со стула:

— Роман Исидорович.

Кондратенко поднял глаза; в этих глазах, не отдохнувших со 2 декабря, не было удивления. Он помолчал короткое, очень короткое время — то время, в которое старший признаёт младшему, что слышал, и не просит повторения, потому что повторение сейчас будет лишним; и сказал — ровно, без украшений, тем своим инженерным голосом, которым в марте говорил «месяц на результат»:

— Дмитрий Алексеевич. У вас, капитан, дальше — другая работа. Я о ней не спрашиваю; я её угадываю. В Мукдене не торопитесь представляться. Я представлю сам, в Ставке, тем, кому это нужно знать. Куропаткин — не Стессель. Он другой. С ним работать тяжелее, но честнее. На первой вашей неделе не подписывайте ничего, кроме по своим людям. На второй — посмотрите, что за стол вам поставят. На третьей — приходите, я к этому числу буду где-нибудь там. Если меня в Мукдене не будет ко второй неделе, значит, на станции задержали. Это бывает.

— Так точно.

— И последнее, — он положил ладонь на тонкую папку справа. — Я подписал представление о вас в чин на той неделе. Не сегодня; не в этом разговоре; через канцелярию, как положено. Это не подарок, капитан, и не благодарность; это для того, чтобы у вас в Мукдене на втором стуле не сидел очередной штабс-капитан. Это рабочий ход. Не благодарите.

— Не благодарю.

Кондратенко второй раз улыбнулся одним краем губы — впервые за всю эту зиму, — и встал; Волков встал тоже; в коридоре под окном кто-то прошёл со связкой бумаг, и связка, проходя, тихонько чиркнула шпагатом по дверному косяку, как чиркает им в эти дни всё, что в этой крепости перевязывается на дорогу.

Жестянку он открыл в седьмом часу вечера, когда Семён уже в двух сундуках всё уложил и сел на крыльце ждать подводу. В кухне печь уже не топилась; в комнате было ровно холодно — настолько, чтобы сквозь шинель пробирался первый намёк, но не больше. Жестянку он положил на стол поверх Петряевского листа, открыл крышку — четыре листа, сложенные в одну стопку, в той же позе, в какой лежали с ноября. Пятый лист он писал недолго: чернильница на столе ещё не была убрана, и перо лежало рядом. Первую строку он написал сразу: «Артур вышел». Остальные три — медленнее; они были не свои, не для себя, не для архива и не для будущего читателя, а для жестянки, которая в этой квартире осталась бы стоять, если бы её здесь оставили; но её здесь не оставляли, и поэтому четыре строки были не для жестянки, а для того лица, которое сегодня утром в зеркале над комодом он не стал проверять.

Лист сложил вдвое; положил в стопку поверх четырёх; крышку прижал.

Жестянку убрал не в шинель — в шинель её было класть нельзя — и не в сундук, а во внутренний карман сюртука, под левой ключицей, рядом с медной иконкой. От жестянки до иконки оставалось полпальца; полпальца её прижимало к рёбрам ровно, неощутимо, и за всю дорогу до Мукдена она не дала о себе знать ни разу. Отвёртку Ерёмина из бокового кармана шинели он не доставал; она там и осталась — длинная, тонкая, чистая, под локтем при шаге, привычной тяжестью.

В сенях он погасил керосиновую лампу. Семён за дверью у крыльца поднялся — Волков услышал, как качнулась под ним доска. Подвода во дворе стояла серая, та же, на которой Огнев утром приходил со склада; лошадь была другая, не та, на которой Огнев был утром, и не та, которая ходила под Третьякова; эту он не узнавал. Он не стал смотреть на квартиру — не из суеверия и не из позы, а потому что смотреть было не на что: в квартире, из которой ушли все вещи и в которой уже не топилась печь, можно стоять, но смотреть в неё нельзя.

На вокзале в одиннадцатом часу вечера офицерский состав стоял на дальнем втором пути — четыре вагона, паровоз, тендер, и за тендером ещё один маленький вагон-теплушка, в котором у них же ехали трое денщиков, в том числе Семён. Санитарный эшелон Берсеневой, Аввакумова и Анны Павловны накануне ушёл в шестом часу утра, как и было сказано; на втором пути его места уже не было. На перроне горело четыре фонаря, не больше; пятый был погашен с десятого числа, чтобы не светить выше станционных навесов. На четвёртом фонаре, чуть в стороне, стоял Кравченко — без шинели, в одном сюртуке, потому что, видимо, шинель он отдал брату, который перчатки в эту зиму потерял вторые за месяц, а перчатки старшему всё равно не натянуть на унтер-офицерскую кисть. Степан стоял рядом, тоже без перчаток; Кравченко-старший на старшего брата смотрел не в лицо, а в воротник, как смотрят на близкого человека люди, у которых через минуту их посадят в разные вагоны и которые уже не помнят, когда они в последний раз стояли лицом к лицу без шинели и без шапки.

Огнев за два вагона дальше уже сидел в купе у окна; рядом в купе стояло двое: Дебогорий-Мокриевич с перевязанным плечом, в свежей повязке, которую Берсенева ему накануне переделала, и Ржевский, с двумя бумажными свёртками подмышкой, в одном из которых был свёрнут рабочий журнал батареи, а в другом — что-то более лёгкое, не журнал. В углу у Огнева стояла солдатская кружка, ещё горячая; Огнев в эту дорогу взял две — одну для себя, одну для капитана. Вторая стояла на её обычном месте, у окна, у дальнего от двери угла, накрыта дощечкой, чтобы не стыло.

Волков вошёл, сел; шинель не снял. Огнев налил из своего жестяного кофейника без ручки — кофейник был у Огнева ещё с зимы 1903-го, ручку он отбил весной; сейчас держал тряпкой. Дебогорий-Мокриевич, по старому обыкновению, хотел было что-нибудь сказать, что было бы ровно по моменту — у него, как всегда, поднялось одно слово в горле, — но сегодня он это слово оставил себе; сел напротив Волкова, у окна, посмотрел на улицу, где Кравченко-старший на перроне всё ещё стоял у фонаря в сюртуке, и ничего не сказал. Ржевский разложил свёртки на полке, сел у двери, левой рукой поправил на коленях полу шинели; правой подвинул к Волкову кружку.

Поезд тронулся в одиннадцать сорок семь. На втором пути под вагоном что-то один раз глухо стукнуло — то ли стрелочник проверил тормозную колодку, то ли просто лёд под колесом сел; вагон качнулся, выровнялся, пошёл. За окном от перрона отстало сначала мокрое ободранное основание навеса, потом фонарь, потом ещё фонарь; четвёртого, у которого стоял Кравченко, Волков не увидел — Кравченко в этот момент развернулся к брату спиной, и фонарь оказался за плечами обоих, и Волков, видимо, запомнил его не по свету, а по тому, что свет на нём был — был и остался.

— Тихон Савельич, — сказал он Огневу, не громко, — Степан Кравченко в офицерском вагоне или в нашем?

— В нашем, ваше высокоблагородие, — сказал Огнев. — Поручик его при себе оставил. Ему в офицерском не положено, мы его в общую теплушку сначала; поручик постоял, подумал, пошёл к старшему по составу, и старший сказал — на эту дорогу можно. До Мукдена.

— До Мукдена.

— До Мукдена, ваше высокоблагородие.

Дебогорий-Мокриевич у окна негромко сказал:

— Самсонов в нашем тоже. У него в дальнем купе угол. Зуев в санитарном; он сегодня к ней попросился, она написала Аввакумову, Аввакумов взял.

— Как плечо, — спросил Волков.

— Плечо лучше, — сказал Дебогорий-Мокриевич. — Наталья Дмитриевна вчера переделала. Сказала, что повязку до Харбина можно не трогать, если ничего не растеребит. До Харбина я уж постараюсь.

Ржевский ничего не сказал; левой рукой достал из свёртка маленькую серебряную, потёртую, без узора, рюмку — не свою, чужую, дядину, как он рассказывал на батарее ещё в октябре, — поставил в угол у своей кружки, ничего туда не наливая, и эту рюмку оставил стоять. Он смотрел в окно так, как в эту зиму смотрел в карту перед стрельбой — не любуясь, но и не отворачиваясь.

За окном мимо пошла тёмная вода замерзающего рейда, узкая полоса огней Старого города в провалах между сопками, потом сопки без огней, потом ровная тёмная полоса полей, в которых снег к концу февраля уже был неполный, и из этого неполного снега к северу через каждые версты три-четыре поднимался тёмный куст или одинокое дерево, и от этих кустов, и от этих деревьев, и от ровного хода вагона у Волкова в груди стояло ровно то ощущение, которое в его прежней, маленькой петербургской жизни когда-то возникало в купе ночного поезда из Москвы, — ощущение, что человек, у которого впереди ещё ровно столько работы, сколько было позади, не имеет права ни заснуть, ни не заснуть, и что и то и другое было бы одинаково неправильно.

Он сделал глоток из кружки. Кофе у Огнева в дороге был крепче обычного; сахар — на самом дне; перемешивать Огнев в дороге не любил. Жестянка под левой ключицей лежала тихо. Иконка отца Серафима — ещё тише. В кармане шинели на полке привычной тяжестью лежала отвёртка с деревянной рукоятью, потёртой до светлого. За окном — снег, кусты, ровный счёт телеграфных столбов, и тот плотный, не звёздный, маньчжурский февральский ночной воздух, в котором первый сигнал станции «Нанкуэнлинь» придёт ещё ровно через двенадцать минут, а до второй станции — ещё через сорок.

Огнев в своём углу негромко, не для разговора, а чтобы заполнить ровную, как ход поезда, паузу, сказал:

— На Бога надейся, ваше высокоблагородие. А порох — суши.

— Сушим, Тихон Савельич.

— Сушим.

К утру они должны были быть в Мукдене.