Последний шанс Империи. Том первый · Глава 24 · ЦЕНА СТОЯНИЯ

Глава 24 · ЦЕНА СТОЯНИЯ

Перо легло на бумагу в шестом часу пополудни и больше с неё не поднималось — лежало вдоль края, как лежат вёсла в лодке, в которую старший на берегу разрешил сесть, но плыть пока не велел. На листе стояла шапка: «Милостивая государыня, многоуважаемая…» — и место, где предполагалось имя матери генерал-майора Горбатовского, было проставлено карандашом, тонко, ровно, в той условной форме, в какой отмечают ещё не выясненную, но уже принятую в работу величину. Имя Волков знал на слух из военной справки Звегинцева — Анна Васильевна; знал и адрес — Полтавская губерния, Ромны; не знал только одного — каким голосом писать в Ромны второй декады января девятьсот пятого года человеку, который имел право узнать о смерти сына из газеты, из официального рапорта, из чужой бумаги, из всего, что бывает у империи под рукой, кроме письма капитана, имевшего к этой смерти косвенное отношение и десять с половиной недель отсрочки в кармане.

Снаружи город не молчал. Он только не умел больше говорить тем привычным голосом, каким говорил в декабре — голосом одиннадцатидюймовых с обратного ската, ночных пристрелок, штурмовой картечи и санитарных повозок, шедших с горы по разбитой колее в слезах оси. С шестого января, когда из Чифу пришла первая консульская бумага, у крепости отняли возможность погибать привычной смертью, но не дали ещё возможности жить, и эту неловкую, неназванную полусредину между двумя состояниями каждый в Артуре переносил по-своему: Огнев — лишним обходом второй землянки; Ржевский — тем, что левая теперь действительно лучше правой держала перо в рабочем журнале батареи; Кондратенко — тем, что серый платок убирал в карман не разворачивая; Берсенева — тем, что её рукав сегодня в коридоре второй перевязочной мазнул по дверному косяку на полпальца ниже, чем мазал в среду, и она этой полпальцевой потери высоты не заметила.

Волков заметил.

Он заметил, потому что три месяца назад приучил себя замечать про неё именно эти величины — не цвет лица, не поворот плеча, не голос, на который у профессионала выработана защита, а то, что человек делает с собой машинально и безотчётно, когда на жалобу нет времени, на отдых нет сил, а на признание собственной слабости нет ни уважительного повода, ни уставного основания.

Печь в кухне топилась одна — для экономии угля, как везде в эту зиму у тех, кто платил за уголь не из казённого хозяйства, а из остатков жалованья после ноябрьских вычетов; в комнате было тепло ровно настолько, чтобы остыть к утру. Семён сегодня к новым ходил за два квартала: у Тараса дрова с Рождества кончились, и эта мерка — не Тарасовы дрова, а те две лишних версты ходьбы старика в день — лежала где-то в общей колонке потерь, не выписанных в главную ведомость, но прибавлявшихся к ней каждым ровным январским утром. На столе, рядом с непочатым письмом Горбатовской, стоял пустой жестяной стакан с кофейной гущей по дну, серая полоса которой за последние два часа не сдвинулась ни на волос; это означало, что воздух в комнате, при всей экономии, всё же стоял, а значит, ничего особенного с ним за эти два часа не случилось.

Он прижал ладонью лист с шапкой к столешнице, чтобы он не сложился сам собой по натренированной складке, и взял с нижней полки шкафа лист Петряева, на котором сверху, на отдельной тонкой подвёрстанной бумаге, шли семь старых имён за неделю штурма и шесть новых, январских — без даты в шапке, дата в каждой строке отдельно. На январском счёте у двоих стояли тверские графы; у одного — кашинская; и Волков, по привычке, выработанной с июля, посмотрел на эту графу в первую очередь и только потом на остальные пять. Графа держалась. Это значило — день.

Кондратенко прислал записку в третьем часу, через Михеева, без сургучной печати: «На квартиру не сразу. К пяти — у меня. Дмитрий Алексеевич». Подписи не было — росчерк собственного «Д» в обращении был у Кондратенко с гл. 18 равен подписи. Волков взял шинель.

В кабинете в штабе 7-й Восточно-Сибирской стрелковой дивизии в этот час было светло не керосином, а тем особенным январским светом, который в Артуре приходит к четырём пополудни через узкое восточное окно поверх ряда крыш Старого города и держится ровно сорок минут, окрашивая бумагу на столе в тот сухой, оливково-бледный тон, при котором карандашные пометы видны яснее, чем чернильные. Кондратенко сидел не за столом, а у окна, в шинели, накинутой на плечи без застёжки, и держал в руке не перо, а ровно сложенный в четверть лист — тот самый, в типографской каёмке типографии Григоровича, который Звегинцев привёз шестого января, и который теперь, на шестнадцатое января, был обведён по правому краю ровной полосой штабного синего карандаша. Полоса означала: ответ за двумя подписями ушёл; пришла вторая бумага; рабочая фаза.

— Дмитрий Алексеевич. — Кондратенко не повернулся. — Бумаге Берсеневой что-нибудь нужно?

Это был его обычный способ спросить о деле, обогнувшем устав по большому кругу: спросить о чужой бумаге, как спрашивают о собственной. Бумага у Берсеневой — это была та строка в перечне снабжения гарнизонного госпиталя, на которую с конца ноября приходилось два пункта: «свежие овощи и фрукты — нет», «препараты по цинговой группе — лимонная кислота две банки, на исходе». Третий пункт — «персонал в строю» — в перечне не стоял, но за ним стояли двое из четырёх докторов, ходящие с осени в халатах, под которыми уже не было сорочек, а была вторая нижняя рубашка, перетянутая поясом, чтобы не сваливалась с плеч.

— Лимоны, — сказал Волков. — И корень.

— Сколько?

— Сколько Иван Константинович сможет провести через порт без рапорта — пятнадцать-двадцать штук. И полфунта сухого корня. На две недели.

Кондратенко кивнул.

— Записку ему я напишу сейчас. Передадите Звегинцеву; он отнесёт к Григоровичу с утра. — Он повернулся, и Волков увидел, что под его глазами лежит та ровная утренняя тень, которая у людей, вообще не позволяющих себе высыпаться, к четвертой неделе становится постоянной чертой лица. — Это не для гарнизона. Это для двух конкретных людей в гарнизонном госпитале, а через них — для тех, кто к этим двум людям ещё дойдёт. Я понимаю разницу.

— Я понимаю, что вы понимаете.

— Хорошо.

Он коротко, в платок, кашлянул — один раз, без надсады, не закрывая лица; платок сложил пополам и убрал в карман шинели, не разглядывая. Это было всё, что в этом кабинете могло быть сегодня сказано о его собственном здоровье; Волков знал это с третьего декабря, со словами Ильина в коридоре госпиталя, и за пять с половиной недель ни разу не вернул этих слов в разговор ни словом, ни жестом, потому что были две вещи, которые Кондратенко не любил: спектакли в свой адрес и чужое сочувствие, оформленное как военный совет.

— Кравченко, — сказал Кондратенко, садясь к столу, — на форту три. Я обещал ему то, что обещал; обещание стоит. Но если он сейчас, в эту январскую тишину, подумает, что я о нём забыл, — это будет несправедливо. На обратном пути, без записки, на словах: я держу. Это не воинский долг и не служебная любезность; это простая человеческая обязанность.

— Передам.

— Берсенева. — Карандаш Кондратенко лёг на типографскую каёмку под прямым углом. — Вы сейчас к ней?

— Сейчас.

— Хорошо. Лимонов не будет до завтрашнего вечера. Имбирь — тоже. Сегодня — что у вас под рукой. Идите.

Кравченко он нашёл не в штабе и не на квартире, а в третьей комнате от угла на нижнем этаже Старого города, где располагались адъютантские столы и где после полудня по средам никогда не курили. Поручик стоял у окна спиной к двери и переписывал в свою чёрную коленкоровую тетрадь столбик цифр с бумажного бланка; бумаги было две, столбик первый он переписывал с первой, второй — со второй, мелким ровным почерком, в две колонки. Веснушки на скулах не сошли даже за зиму, что в тёплых закрытых помещениях случалось у него редко и означало, по словам Звегинцева, что хозяин этих веснушек с Рождества не позволил себе ни одного полного выходного дня.

— Поручик.

Кравченко обернулся, поправил тетрадь под левым локтем и стал прямее, чем требовалось.

— Ваше высокоблагородие.

— На пять минут. — Волков не вошёл в комнату; так разговор оставался не служебным, а коридорным. — Роман Исидорович просил передать на словах. Без записки. Он держит обещание, данное вам в ту ночь. Это всё.

Кравченко перевёл вес с одной ноги на другую.

— Спасибо, ваше высокоблагородие.

— И ещё. — Волков посмотрел не на лицо поручика, а на его правый рукав, на котором у манжеты держалась засохшая капля чернил. — Степан Кравченко — ваш брат. Фельдфебель пятой роты на форту три. Если у вас есть способ передать ему через ротную почту, что в штабе о нём помнят, — передайте. Я не спрашиваю, есть ли у вас этот способ. Я говорю, что им можно воспользоваться.

— Понял, ваше высокоблагородие. — Кравченко помолчал две секунды и добавил тише, без формы: — Я не герой, Дмитрий Алексеевич. Это я уже говорил. Но это я передам.

— Идите, Николай Степанович.

Имя-отчество — впервые произнесённое вслух за всё короткое их знакомство — упало в коридор без церемонии, как кладут карандаш на стол, когда работа окончена и инструмент больше не нужен. Кравченко принял это так же — не выпрямившись, не покраснев, не поправив воротника, а только тем, что вернулся к окну и продолжил переписывать столбик с того места, на котором его остановили; и Волков, выходя на лестницу, отметил про себя, что одно из двух тонких звеньев, которыми крепость сегодня держалась за устав, только что в этот коридор спокойно встало на своё место.

В коридоре второй перевязочной было светло двумя керосиновыми лампами с выкрученными до зелёного фитилями — экономия керосина с десятого января; запах карболки стоял ровно, без январской пятничной примеси хлорки, которой по средам и пятницам с осени мыли полы и которой к январю по средам уже не было. На правом крайнем столе у второго окна Берсенева в халате с тонкой каменной пылью на правой манжете — той самой, что держалась там с третьего декабря, после форта номер два, и что сегодня Волков увидел как мерку времени, а не как неубранное пятно — заканчивала перевязку нижнему чину с третьей роты восточного отдела, у которого левая ладонь была закрыта новым бинтом ровно до основания большого пальца. Бинт лежал ровно. Темп её рук был тот же, средний, профессиональный, человеческий. Только стол под её правой ладонью раз в полминуты слегка вздрагивал — не от далёких разрывов, которых сегодня не было, а от того, что она сама, опираясь на этот стол, переводила вес с одной ноги на другую чуть чаще, чем переводила его на нём в декабре.

— Капитан, — сказала она, не поднимая головы. — Я через минуту.

— Не торопитесь.

Он сел на скамью у дальней стены — на ту самую скамью, на которой по средам апрельского четвертого года первый раз сидел, ожидая, когда вскроют нагноение Лыкову; скамья за полтора года не покосилась; но та половина её, на которой обычно сидели сёстры в перерыве, была теперь сильнее протёрта, чем та, на которой сидели офицеры. Это означало одно: перерывов в кадре больше, чем в апреле; смены приходят и уходят чаще; за этой полировкой стоит чужой счёт, которого никто не вёл.

Она закончила перевязку, отпустила нижнего чина короткой кивком («идите, голубчик; через два дня — фельдшер, не я»), вытерла руки тряпкой о подставке — белая ткань поверх жестяного таза с водой — и подошла. Платок на ней был сегодня свежий, утренний; светлые волосы убраны просто; правое запястье под манжетой, со старым коричневым ожогом, перевязано холщовой ленточкой.

— Дмитрий Алексеевич.

— Наталья Дмитриевна.

— Что вы привезли?

Она спросила это прежде, чем поздоровалась — не от грубости, а от той профессиональной точности, при которой у человека с шести утра в голове работает простой счёт: сколько в третьей палате; сколько у второй сестры; сколько на склянках; сколько на жалованье у двух нижних чинов до субботы; сколько на лимонной кислоте на сегодняшнюю ночь.

— Завтра, — сказал он. — Из порта. Двадцать. И корень.

Она посмотрела на него — не на лицо, а на воротник, на котором держался ровный след шинельной складки, оставшейся с дороги от штаба; и в этом её взгляде, длившемся не дольше одной секунды, было ровно то, что Волков ждал и боялся увидеть одновременно: спокойное профессиональное согласие с тем, что эти двадцать лимонов сейчас имеют значение лично для неё.

— Хорошо, — сказала она. — Хорошо, что завтра. У меня — четыре дня.

— Четыре дня?

— Четыре дня, как утром в дёснах появилась тонкая полоса, и я знаю, что это значит. Аввакумов сегодня посмотрел и сказал то же самое, что я сказала ему сама позавчера. Лёгкая форма; поправимая, если в ближайшие две недели на столе будет лимон, корень, картошка с кожурой и хоть что-нибудь зелёное, кроме сосновой хвои. Сосновая хвоя у меня есть. Остальное — не было.

— Завтра будет.

— Я знаю.

Она села не рядом с ним, а напротив — на табурет у соседнего стола, придерживая правую руку за запястье левой, как придерживают слабый сустав, и Волков увидел впервые в этой осени, что её плечи, всегда державшиеся ровно из той ровной железной выправки, какая у профессионала в халате становится частью халата, сегодня держатся не ровно, а на полпальца ниже обычного, и эта полпальцевая разница — то самое, что он угадал в коридоре два часа назад.

— Я не плачу, — сказала она спокойно. — Я не из тех, кто умеет плакать на работе; в палате — тем более. Я просто говорю это вслух, потому что вы — единственный человек в крепости, которому я могу сказать это, не объясняя дальше. У Анны Павловны я не скажу — она сама в худшей форме, чем я; у Аввакумова — я уже сказала позавчера, и он будет помнить; у себя я говорю об этом каждое утро и каждый вечер, и от этого мне ни легче, ни тяжелее.

— Я слышу, — сказал он.

— Слышите.

Он не подвинулся к ней — он положил между ними, на угол стола, тот короткий список, который держал в кармане шинели: четырнадцать имён, шесть из них — январских; один — за позавчерашнее утро в Новом городе, нижний чин из прибывшей на той неделе тверской маршевой команды. Берсенева взяла лист обеими руками, прочла ровно, без шёпота, и положила обратно. Тверская графа в шестой раз — в кашинском сегменте; она знала, что значит для Волкова это пятое и шестое попадание подряд.

— В четвёртой палате двое, — сказала она. — С цингой средней. Один — сапёр от Рашевского; второй — из пятой роты пятого Восточно-Сибирского, того, что у Третьякова. Оба к выходу — должны быть на ногах. Я вам это говорю не как сводку. Я вам это говорю, потому что у меня на этих двух людей сегодня лимонов нет, а на завтра — будет. Это просто ответ на тот ваш простой вопрос: «Что я привёз».

— Я понимаю.

Она помолчала, отпустила правую руку, и тогда из бокового внутреннего кармана халата, где у неё с третьего декабря лежала тёмная коленкоровая тетрадь Спиридона Ильича Ерёмина, передавалась туда сюда в зависимости от смены, она извлекла её — впервые в кадре с того дня, как Волков отдал её ей в коридоре первой перевязочной — и положила перед ним углом к углу с его списком.

— Я её прочла, — сказала она. — Не сразу. В первую неделю я её не открывала; во вторую — открыла на одной странице, у которой загнут уголок; всю — в начале января, в один длинный день, когда у меня было два часа без раненых. Она написана не для прочтения посторонним. Она написана для жены и для дочери. Дочь у него называлась Маша, родилась в первый год после того, как он поступил на действительную; Маша на момент его последней записи третьего декабря писала ему карандашом, и он на этот карандаш смотрел дольше, чем на собственные строки.

— Перетерье, — сказал Волков.

— Перетерье, Тверская, Кашинский. Адрес — в первой строке каждого письма. Их в тетради двенадцать. Все к жене. Только два — и оба коротких — к Маше, и оба не отправлены: он не знал, как объяснить ребёнку четырёх лет, что он сейчас на горе и почему он сегодня не приехал к чаю. — Она положила ладонь поверх тетради, не открывая её, и продолжила тем же ровным голосом: — Тихон Савельич своё письмо вдове отправил десятого декабря через канцелярию управления; я знаю, потому что Огнев вашего полка через Самсонова это письмо в декабре сверял с фельдшерским. Письмо короткое, правильное, без литавр. Тетрадь — не моя и не Огнева; тетрадь — её. Я её отправлю на тот же адрес со своей припиской на одной строчке, что эту тетрадь Спиридон Ильич держал в нагрудном кармане до последнего часа и что ничего из того, что в ней написано, не предназначалось для других рук. Почту я оплачу сама.

— Почту — на меня.

— Хорошо.

Он не сказал «спасибо» — она бы не приняла слова в этой ситуации. Он сказал другое:

— Я к вам приду завтра в шесть. С лимонами. С корнем. И с четырьмя картошками, у которых кожура цела; они есть у Семёна.

— В шесть, — повторила она. — Я буду здесь.

И тогда, в эту ровную профессиональную минуту, иконка под левой ключицей у самой подкладки сюртука Волкова, лежавшая там с конца мая прошлого года — та самая медная иконка Николая Чудотворца, которую полковой батюшка Серафим вложил ему в карман со словами, что Никола сорок лет ходит по полкам и ни от кого не слышал, чтобы кому-то от иконки в кармане стало хуже, — впервые за всё это время не дала ни тепла, ни холода, ни ровного молчания, а отдала что-то четвёртое, чего у Волкова в собственном теле раньше для этой иконки не было: короткое, ровное, твёрдое присутствие того сорта, какое у человека, всю жизнь жившего без чужой руки на плече, в самой неожиданной точке вдруг ощущается так, как если бы рука эта, не претендуя ни на что, легла на плечо ровно и без предупреждения и так же ровно ушла. Он не повернул головы. Он только сел чуть прямее.

Она встала.

— Идите. У меня в третьей палате через четверть часа — перевязка. Вы не из тех, кто опаздывает; я тоже.

— До завтра, Наталья Дмитриевна.

— До завтра, Дмитрий Алексеевич.

На квартиру он вернулся к семи. Семён уже натопил вторую печь — единственный за месяц день, когда печь в кухне топилась не одна; тепло в комнате было неравномерное, но достаточное, и керосиновая лампа на столе горела ровно. Лист Петряева лежал на той же полке. На столе оставалась бумага с шапкой к матери Горбатовского и непочатый второй её разворот.

«Милостивая государыня, многоуважаемая Анна Васильевна», — прочёл он вслух, как читают перед тем, как приступить, чтобы убедиться, что человек, к которому собираешься обратиться, в собственной голове встал на место. Он умакнул перо, не торопясь, и начал.

Он написал коротко, без литавр и без литературной плотности, теми простыми точными оборотами, которыми капитан в служебном письме матери погибшего генерал-майора имеет право пользоваться, не теряя дистанции и не присваивая чужого горя. Он не описывал каземата. Он не называл дня по числу. Он сообщал только то, что Владимир Николаевич второго декабря находился в составе штаба генерал-майора Кондратенко при объезде Перепелиной горы и форта номер два; что он принимал доклад инженерного управления; что доклад он дослушал; и что в тот же час, по обстоятельствам, на которых он, Волков, как лицо, не имеющее права говорить за инженерное управление, не считает уместным останавливаться, его сын был убит мгновенно, не страдая, в служебной обстановке, без иных свидетелей, кроме офицеров штаба, имена которых, при желании матери, могут быть ей сообщены особым письмом полковника Рашевского. Он добавил одну фразу о подкове на правом сапоге — узнаваемой подкове, в которой его опознали через пять минут после удара; одну — о том, что Владимир Николаевич утром того дня в штабе у дальнего окна посмотрел на серый рассвет дольше, чем смотрят на него по делу, и эту короткую человеческую черту он, Волков, считает себя обязанным сообщить, потому что у близких бывает в такие минуты потребность знать о последнем утре сына что-нибудь живое, к чему имели отношение его собственные глаза. Он закончил тем, что Российская империя в её военной службе не имеет средств возместить матери эту потерю; что слова утешения он вставлять не считает себя вправе; и что подпись капитана 25-го Восточно-Сибирского стрелкового полка обозначает только одно — он за этим письмом стоит.

Он перечитал.

Подписал — одним росчерком, без промедления. Сложил вдвое, не вчетверо. Положил на угол стола, под пресс из двух старых пятикопеечных монет, чтобы Семён утром отнёс на почту; адрес — Полтавская губерния, Ромны, Анне Васильевне Горбатовской — он надписал на конверте сразу, чтобы рука завтра не дрожала.

Шесть конвертов оставались пустыми.

Он посмотрел на них в той ровной январской усталости, которая после действия не разрешает себе ничего, кроме самого простого учёта: сколько ещё до выхода. Звегинцев в третьем часу пополудни в коридоре штаба, пройдя мимо со своей обычной ровной плавностью, сказал ему вполоборота: «Дмитрий Алексеевич. Если ничего не сорвётся, мы тронемся партиями через две недели — это рабочая мерка, не приказ. Я скажу, когда станет приказом». Это значило: тронемся; не как побеждённые, не как сданные, а как ушедшие; с оружием; со знамёнами; с теми из своих, кто к этим двум неделям сумеет дойти до санитарного поезда и до собственных ног.

Считай, капитан.

Он сел и считал — не с гордостью, не с горечью, не с тем особенным жжением, которое у человека из той прежней, маленькой петербуржской жизни иногда возникало, когда счёт переставал сходиться, а ровно, как считают подрядную ведомость, в которой у каждой графы есть своё конкретное значение и свой человек, под который её закрывают.

Берсеневой — на четыре дня. Завтра — двадцать лимонов. На две недели — растянуть.

Огневу — пять-шесть часов сна между обходами. К концу второй недели — добрать до семи, если линия даст.

Самсонову — на верхнем наблюдательном до выхода. Лыкову — в роте. Ржевскому — на батарее. Кравченко — слово передано.

Кондратенко — пять-шесть недель в этих условиях, по слову Ильина третьего декабря; в условиях другой жизни — три месяца. Жизни другой нет. До выхода — две. На «после выхода» — отдельный счёт; начинать его сейчас рано.

Шесть писем — за пять вечеров. По письму в вечер. Воскресенье — на адрес второго нижнего чина с форта, имя которого Рашевский должен был закрыть к четвёртому декабря и к четвёртому декабря закрыл.

Он прижал ладонью лист Петряева, чтобы он не сдвинулся с полки, погасил фитиль до нижнего жёлтого края, и в комнате осталась только одна тёплая длинная нить света на столе, на конверте к Анне Васильевне в Ромны, на чернильнице, на жестяном стакане с серой полосой кофейной гущи, который он за весь этот вечер так и не вылил, потому что у города, у которого отняли возможность погибать привычной смертью, полоса в стакане сегодня сдвинулась ровно на ту же высоту, на которую полпальца в коридоре опустила Берсенева, — и эта арифметика, при всей её бытовой невидимости, сегодня в Артуре сходилась.

Две недели.

Он сидел ещё одну минуту, может быть, две, и потом положил голову на согнутую руку поверх запечатанного конверта, как клал её в августе поверх тридцати четырёх фамилий после первого штурма и как клал в декабре поверх пустого четвёртого листа в жестянке за печкой; жестянку он сегодня не открыл — для пятого листа ещё не было повода, и крышка её, по канону этой осени и этой зимы, поднималась только тогда, когда повод был. Свеча на столе горела ровно. Семён в сенях не двигался.

За окном — в семи окнах за два квартала отсюда, как и в Сочельник, и как во вторую неделю января, — опять горел свет.

Рабочая ночь у тех, кому ещё две недели оставалось каждый день покупать у этой истории по одному.