Глава 15 · «Стена впереди»
К исходу третьего дня в лесах люди впервые подняли головы.
Юг был близко — это чуялось теперь по всему, по сотне мелких примет, какие усталый человек читает телом прежде, чем поймёт умом. Лес редел и расступался; болота мельчали, отползали в стороны; вместо диких гнилых чащоб пошли человечьи порубки, тропы, межевые столбы, борозда заброшенного поля, забытые косцами стожки — следы топора и косы, оставленные кем-то, кто бежал отсюда так же недавно, как мы туда пришли. И самый воздух переменился: в нём потянуло не мертвящей сыростью мешка, а далёкой, забытой уже волей, дымом чьей-то печи, навозом покинутого хлева. Где-то там, за последней грядой, лежала русская Польша, тот самый исходный наш край, откуда мы выступили целую вечность и тысячу смертей назад, — а за нею свои, тылы, лазареты, хлеб, баня, конец этому нескончаемому отступлению через ад. Люди чуяли близкое спасение тем особым звериным чутьём, что обостряется на самом краю гибели, и невольно прибавляли шагу, и даже раненые на волокушах словно бы стонали тише, и в поределой колонне впервые за много страшных дней зашелестел осторожный, недоверчивый, боящийся спугнуть удачу говорок — о доме, о горячих щах, о том, как обнимут бабы, как отопьются они квасом и отоспятся на печи.
Я шёл вдоль колонны и не обрывал этих разговоров. Пусть. На одной надежде люди иной раз проходят там, где на голом приказе давно бы легли. Молодой солдатик впереди мечтал вслух, как первым делом, дойдя до своих, отоспится — трое суток, говорил, спать буду, из пушки не добудишь; сосед его, постарше, бородатый, прикидывал озабоченно, цела ли изба без хозяина, разродилась ли баба, которую оставил тяжёлой по весне, и кто ей помог, коли разродилась. Простые, домашние, мужицкие мечты, от которых у меня тихо саднило где-то под рёбрами. Я слушал и молчал. А под рёбрами сидело своё — холодное, тяжёлое, не для чужих ушей; так несёшь в горсти угли, прикрыв ладонью, чтоб не задуло и чтоб никто не обжёгся.
В тот последний перед стеной день я дал людям короткий роздых — в густом ельнике, не доходя до опушки. Пусть передохнут перед тем, чего ещё не знают. Костров жечь не велел; люди жевали всухомятку остатки сухарей, размачивая их подолгу во рту, скоблили грязь с прикладов и протирали затворы насухо тряпицей, кто-то разулся и разматывал чёрные, сопревшие портянки, отжимал их и развешивал на ветках, шевелил в воздухе белыми, разбухшими, как у утопленника, пальцами. Сорока, ещё не ведавший про стену, травил вполголоса что-то молодым про вдовую шинкарку да тёщин самовар, и в углу ельника редко, осторожно посмеивались, прикрывая рот ладонью. Я не стал отнимать у людей этот час и этот смех. Хватит с них того, что ждало впереди; пусть хоть час побудут просто людьми, а не теми, кому идти на стену.
Я не мешал этой робкой надежде — она держала людей на ногах вернее всякого моего приказа, — но и сам ей не поддавался ни на грош. Слишком уж гладко выходило: дойти вот так, под уклон, почти играючи, к самому порогу. Даровой воли на войне не бывает, тем паче для окружённых. Германец не дурак — я твердил себе это который день. Куда ещё течь остаткам из мешка, как не на юг, к границе? Туда и течём, всем стадом, по единственной дороге. А раз так — там, у выхода, он и подопрёт крепче всего; всякий, кто загонял зверя, ставит стрелков у лаза, а не по чаще гоняет. Оттого я и гнал отряд вперёд, покуда люди шли с охотой, а сам ждал — не воли, а стены. И выслал вперёд, дальше и осторожнее обычного, разведку: Сороку с лучшими его людьми. Глядеть велел не лес — глядеть последний рубеж.
* * *
Сорока вернулся уже затемно, и по тому, как он шёл — медленно, тяжело, ссутулясь, опустив плечи и не глядя на встречных, — я понял ещё прежде доклада, что воли не будет. Балагур, что выходил на разведку с прибауткой на языке, возвращался молчком. Он подошёл, стянул мокрую от росы фуражку, повертел её в руках, будто не зная, куда деть, размял пальцами влажный козырёк — и сказал не присказку свою, не «где наша не пропадала», а одно слово, тихо: «Худо, вашбродие». И снова замолчал. И это его молчание сказало мне больше иного доклада.
Стена была. Сорока доложил мне её обстоятельно и негромко, отведя в сторону от чужих ушей, и то, что он рассказывал, ложилось во мне камень на камень, и из этих камней складывалась не застава, не разъезд, не наспех брошенный заслон, складывалась настоящая, загодя подготовленная, прочная оборонительная позиция поперёк всего нашего единственного выхода. Германец оседлал последнюю гряду перед открытой низиной, что вела к границе, и оседлал её по всей науке, не торопясь, со знанием дела: сплошные окопы полного профиля, а не редкие ячейки наспех; пулемёты, и не два, как на заслоне, а много, разнесённых вдоль гребня так, что простреливали всё голое предполье крест-накрест, без единого мёртвого клочка на виду; местами, говорил Сорока, протянута и проволока — наскоро, в один-два кола, а всё же проволока, которой у нас нечем резать; а за гребнем, в глубине, угадывались на передках орудия. «Землёй там пахнет, вашбродие, — добавил он негромко, разминая в пальцах сырой комок, что принёс на ладони. — Свежей, рытой. Лопатами всю ночь шваркают, не ленятся». Я взял у него этот комок, размял сам — холодный, жирный, ещё не обсохший на ветру, — и видел эту землю не хуже, чем он: бруствер ещё тёмный, дёрн положен свежий, корнем кверху, — позиция в три дня, не в час. «Старательный народ, — обронил я Сороке, ссыпая землю с ладони. — За такой бруствер ему небось и по чарке поднесли». Усмешку я ему в голос пустил нарочно, чтоб расслышал он её, а не оторопь мою; оторопь я при себе придержал. Не дыра, в которую прошмыгнёшь в темноте малыми группами, и не тонкий заслон, что проламывают одним отчаянным броском в штыки. Стена. Та самая, последняя, глухая, которой я боялся пуще плена ещё с первого дня в мешке.
И обойти её было нельзя — это я выверил сам, не доверяясь одному Сороке, и положил на это весь следующий день. Я излазил с ним и с Зотовым всю опушку, ощупал в бинокль каждую пядь, какую мог достать глазом, разослал людей вправо и влево вдоль германского фронта, — и всюду упёрся в одно и то же, безнадёжное. Слева, к востоку, тянулись Слева, к востоку, тянулись озёра и бездонные топи: высланный туда мужик вернулся по пояс в чёрной жиже и сказал, дрожа, что шестом дна не достал и что трясина та засасывает шест без бульканья, неслышно, — туда с волокушами не сунешься, там и налегке сгинешь. Справа, к западу, наша гряда смыкалась с другой такой же занятой высотой, и там сидел германский сосед; узкий стык между ними простреливался густо — в бинокль я разглядел на седловине свежий бруствер и две тёмные точки гнёзд, бравшие проход в клещи. Сплошняком, от топи до топи, без обхода, без щели, без прорехи. Стена.
Времени выждать, отсидеться, взять стену измором — не было ни единого дня. Я прикинул трезво, как привык. За спиной, в дне пути, шла погоня — свежие части, пущенные по нашему следу из мешка; завтра-послезавтра упрутся нам в хвост. Тогда стена впереди и погоня сзади сойдутся, и нас, прижатых к топям, перемелют меж двух жерновов в один день. Сидеть — лечь. Идти в лоб — лечь. Оставалось одно: сыскать к ночи такую дорогу, где не наверняка. Другой ночи у нас не было, и другого выхода тоже.
Над этой стеной я просидел полночи. Не спал — какой уж сон. Лежал на опушке, перебирался ужом с места на место, смотрел и смотрел, пока не заслезились глаза, пока не выучил наизусть каждый бугор на гряде, каждый огонёк, каждый промежуток между постами и долгий счёт шагов часового от поста до поста и обратно. Сырая земля выстудила грудь и живот насквозь, локти затекли держать бинокль, и я отнимал его, грел стёкла дыханием, тёр озябшими, негнущимися пальцами и снова прикладывал к глазам. Молодое тело Северцева мёрзло и ныло не хуже моего прежнего; терпеть оно умело, а вот не жаловаться я его ещё доучивал. Смотрел не как на тёмную гряду — как на огонь: вот этот пулемёт кладёт сюда, тот достанет дотуда, а здесь, где их секторы должны сойтись, я искал прореху, не закрытый никем клок земли. Изъян. Не утешения искал — изъяна. Найду — поведу. Не найду — что ж, буду хоть знать, на что веду, и поведу с открытыми глазами. Зрячий страх берётся делом и расчётом; слепой только вяжет руки да валит наземь. Оттого и не баюкал себя: соврёшь себе — соврёшь и людям, заведёшь не туда, в ту самую трясину без бульканья.
Я видел, как гаснет в людях давешняя робкая надежда. Подходили к опушке, глядели из-за деревьев на длинную тёмную гряду с её окопами и проволокой — на стену в полутора верстах от воли — и опускали плечи, и говорок о бане и щах смолкал сам собою, на полуслове. Глаза тускнели, гасли изнутри, как гаснет, заходя под золу, уголь. «Дошли, — читалось в этих потухших глазах. — Вот и дошли. До стенки дошли». Это было сейчас опаснее германского пулемёта. Пулемёт срезает голову колонны; покорность валит всю.
А времени не было: решать и действовать надо было нынче же, в эту ночь, покуда оставался хоть призрачный, хоть с волос толщиной выбор.
* * *
Отчаиваться я себе не позволил. Отчаяние нынче было роскошью не по чину. Стену надо было не оплакивать, а читать. И я залёг читать её снова — сам, с биноклем. Лежал и смотрел, час и другой. Стена казалась сплошной, без изъяна. Но сплошных не бывает. Слабина есть у всякой обороны, как трещина — у всякого камня. Найти бы её глазом и расчётом, а не молитвой.
Я делил гряду на куски. Ощупывал взглядом каждый порознь. Где огонь гуще, где пожиже. Где окоп в полный профиль, а где германец поленился, недокопал. Где пулемёт держит предполье наверняка, а где сидит на пределе сектора, на излёте. Долго лежал. Считал. Прикидывал. Запоминал каждую складку чужой земли. Потом послал Зотова влево, ползком, доглядеть стык. А сам пополз вправо — к топи, где гряда сбегала в болото. Без прикрытия. Знание тут даром не дают. За ним ползёшь пузом, под чужим носом. Ум в голове — будто и велик, а в ледяную жижу за слабиной лезть всё одно ему, голове, на пару с пузом: за лишнюю учёность скидки тут не положено.
Полз долго. Осторожно. Замирал на каждом шорохе, на каждом своём неловком всхлипе под коленом. Германские посты были близко, рукой подать. Слышал чужой говор, ленивый смех, звяк котелка о котелок. Кто-то скрёб ложкой по дну. Полз и читал землю под собою. Где твёрдо, где засасывает. Где кочка укроет, где открыт. Дополз до кромки топи. Залёг в осоке, в чёрной ледяной воде по грудь. Вода обняла разом, перехватила дыхание, выжала из груди тепло. И снизу, от воды, взглянул на стену по-новому. Снизу всё иначе, чем с опушки. Снизу я и приметил его — пулемёт на правом краю гряды. И понял, куда он глядит. А главное — куда не глядит.
К ночи я нашёл то, что искал, — на правом краю, у самой кромки топи. Тот край германец считал непроходимым: трясина же, кто туда полезет, не дурак. И прикрыл слабо — один пулемёт, и тот глядел вдоль фронта, по гребню, а не вниз, на болото. Перед ним, над самой водой, лежала мёртвая зона — клин, куда стволу не достать, как ни поведи. А по кромке тянулась коса — узкая полоска твёрдого, песчаного дна. По ней можно пройти. Ночью, гуськом, по одному, под самым носом германца, в мёртвой зоне его пулемёта. Если не оступиться в трясину. Если хватит тьмы.
Косу я проверил сам. Не на глаз — ногой, телом. Сполз на неё, нащупал дно сапогом. Твёрдо. Надавил всем весом. Держит. Песок, не ил. Слева пальцы ушли в жижу по локоть. Жижа потянула за руку вкрадчиво, ласково, как тянет в омут. Трясина. Справа — то же.
А посередине узкая твёрдая нитка, в полтора шага шириной. Запомнил каждый её извив. Прошёл по ней пригнувшись шагов десять, в мёртвом пространстве, щупая дно носком наперёд. Пулемёт молчал. Не видел меня, не доставал. Дальше не пошёл, вернулся ползком. И в груди билось не от страха — от находки.
Раз едва не попался. На гряде хлопнуло. Над топью с шипением пошла вверх ракета. Часовой пустил её от скуки, не по тревоге — для острастки, согреть руки делом. Я опустил голову в воду по самые ноздри. Застыл. Сердце ударило в рёбра так, что вода, казалось, пошла кругами. Снизу ракеты не видно. Её видно отражённой: по чёрной осоке заходили жёлтые блики, заёрзали тени каждой метёлки. Всё разом сдвинулось, поплыло. Меж этих теней где-то лежал я. Важно было одно — чтоб мокрое плечо не блеснуло выше прочих, не выдало себя искрой.
Наверху скрипели по песку чужие сапоги. Часовой топтался на месте, переваливаясь с одного сапога на другой, сплёвывал, бормотал своё. Блики померкли, дотлели. Сапоги отошли. Я выждал, пока уймётся дрожь в коленях, и пополз назад. Знание добыто. Дорого, пузом, по горло в чёрной воде. А добыто.
Слабина. Тонкая, в волос. С тысячей «если». А всё же слабина — я её нашёл, где другой нашёл бы только свою смерть.
Назад полз — и уже складывал в голове прорыв. Кого пустить первым. По сколько человек в партии. Как нести тяжёлых, чтоб не качнуть, не оступиться под весом. Когда открыть отвлекающий огонь — по левому краю, подальше, у стыка. Чтоб германец глядел туда, на шум, а не на свою тихую топь. Сколько дать голове, прежде чем тронется хвост с ранеными. План складывался сам, кусок к куску, помимо воли — как складывалась когда-то засада у того хутора. И покуда складывался, бояться было некогда. Голова занята — страху в ней нет места. Страх придёт после. Или не придёт вовсе. Это уж как выйдет на косе.
* * *
Я отполз в лес. Собрал старших. Выложил всё.
Стену. И косу. И мёртвое пространство. И каждое «если».
Молчали долго. Понимали цену. Не дети.
— Иначе никак, вашбродие? В лоб не пробьёмся?
— В лоб — ляжем все. И раненых положим. Германец эту стену не для того три дня горбатил, чтоб мы её лбом своротили: он её аккурат под наш лоб и точил. Коса — единственный шанс.
— А не пройдём косой? Сорвёмся?
— Тогда тоже ляжем. Но с шансом. А в лоб — без шанса вовсе.
Зотов глядел в темноту, в сторону стены, и медленно тёр большим пальцем мозоль на ладони, будто считал на ней что-то своё, мужицкое.
— Раненых-то по косе… гуськом… над топью… в темноте, — выговорил тихо, не мне, а себе под нос.
— Знаю.
Коса не для волокуш. Тяжёлых нести на себе. По одному. Над трясиной. Под пулемётом. И донесём не всех. Об этом и молчали.
Ночь одна. Завтра погоня. И косы уже не пройти.
Значит, нынче. Или никогда. Или конец всем.
— Кто понесёт тяжёлых? — спросил Зотов. — По косе, по одному. Самых надёжных надо.
— Сам пойду первым. За мной — лучшие. Раненых — на закорки.
— А пулемёт ихний? Ну как глянет?
— Тогда положит нас на косе. Поодиночке. Оттого и тихо. Оттого и ночью.
Помолчали ещё. Каждый прикидывал на себя. Каждый понял.
Сорока вытряхнул о каблук пустую трубку, постукал ею о ладонь, сунул за пазуху.
— Ну, вашбродие, — сказал он. — Где наша не пропадала.
И не было нынче в его «где наша не пропадала» ни смешинки.
Я поглядел на стену — чёрную на чёрном небе, с редкими огоньками постов.
За ней, в полутора верстах, лежала воля. Полторы версты. Целая жизнь.
Или общая, на всех одна, могила в прусском болоте.
— Готовиться, — сказал я. — Выходим, как луна сядет. Отвлекающим — ждать двух ракет кряду над топью, раньше них ни выстрела. Тихо. Я первым.
И в наставшей тишине слышно стало сразу два боя. Далеко за спиной, на севере, в умирающем мешке, глухо, обречённо погромыхивало большое — там доколачивали тех, кто не вышел. А близко, прямо за стеной, лениво и сыто перекликались часовые: этим до нас покуда дела не было. Покуда. Нынче ночью мы поползём прямо у них под локтем, по волосяной кромке над чёрной топью, в мёртвом пространстве их же пулемёта. Они о том пока не знали. А мне знать загодя — по чину.
Луна клонилась к зубчатой кромке леса, и предполье под нею ещё лежало голое, как ладонь, — не выйти. Я ждал, когда эта ладонь сожмётся в кулак темноты.
Проверил наган. Перетянул потуже ремень, чтоб ничего не звякнуло на ходу. Тронул за пазухой часы и пуговицу — холодные, два чужих наследства, два чужих недодела; на счастье или просто чтоб руки знали своё дело.
Ну. С богом.
А своих не брошу. Ни перед стеной, ни в стене, ни за стеной.
Луна тронула верхушки елей. Провалилась. Предполье ослепло.
Пора.