Прапорщик 1914: Танненберг · Глава 16 · «Ночь напролом»

Глава 16 · «Ночь напролом»

Луна села за лес, и темнота встала плотная, без дна. Под неё-то мы и подгадали прорыв.

Я расставил всё, как задумал, и теперь, лёжа в осоке у самого начала косы, в последний раз перебирал замысел, ощупывал его в уме, искал слабое место — не в германской уже обороне, её слабину я нашёл, а в собственном своём плане, потому что чужую слабину проглядеть полбеды, а свою — гибель, своей платят кровью доверившихся тебе людей. Слева, в полуверсте, у приметного издали куста, залёг отвлекающий отряд: десяток отчаянных под надёжным унтером. Им велено было, едва взлетят, одна за другой, две мои ракеты, накричать, изобразить отчаянную атаку на левый край стены — и оттянуть на себя германские глаза, германские ракеты, германский огонь. А мы тем часом, в наставшей по правому краю темноте, потечём по косе — гуськом, по одному, в мёртвой зоне крайнего пулемёта, над самой чёрной топью, к воле. Эту мёртвую зону я выглядел ещё с вечера, до сумерек, час за часом следя в бинокль, как часовой у крайнего гнезда поводит стволом: вправо до ольхового пенька, влево до излома стены — а узкая полоса под самым берегом, где коса отходила от германских позиций, в его сектор не попадала, и туда-то, в эту прореху, я и нацелил весь свой замысел.

Порядок я установил жёсткий, до мелочи выверенный. Первой идёт головная партия, лучшие, — разведать и закрепить дальний конец косы. За ней — тяжелораненые: их понесут на закорках, по одному на крепком солдате, потому что волокуши по косе не пройдут, по косе и налегке-то едва. За ранеными — главная масса, плотно, в затылок. Замыкающим — арьергард с обоими пулемётами, и я при нём; уйду последним, прикрыв всех собою. А тех, кто оступится и сорвётся в топь, — не вытаскивать; на это нет ни рук, ни секунды, и один вытащенный погубит десяток. Это было самое жестокое в приказе, и я отдал его вслух, твёрдо, не пряча глаз. По рядам прошёл глухой ропот, кто-то засопел, кто-то перекрестился в темноте; пожилой бородатый солдат рядом тихо сказал: «Не по-божески, вашбродие». — «По-божески — это всех утопить заодно с одним, — ответил я ему. — Выбирай». Он замолчал и больше не спорил. Я не стал смягчать сказанного: пусть лучше каждый знает заранее, на что идёт, чем после, на косе, кинется спасать соседа и потянет в трясину обоих.

Это был ва-банк, и я себя в этом не обманывал: не манёвр с запасным выходом, не хитрость, которую при случае переиграешь на ходу, а один-единственный бросок, всё на одну карту, без отыгрыша. Выйдет — выведу за стену три сотни человек, считая раненых; сорвётся — ляжем все до последнего, на косе и в чёрной топи под нею, и я вместе с ними, замыкающим, как и положено тому, кто всё это придумал. Середины эта ночь никому из нас не оставляла. Щель в германской стене была одна, узкая, на ширину человека, и держалась она ровно до той минуты, пока германец не догадается посветить вправо, — а посветит, чуял я, не вдруг, но непременно. Я перебрал замысел до самой последней мелочи, ощупал каждый стык — и перебирать сделалось больше нечего; дальше шли уже не расчёт и не воля, а слепой случай, ночная глухота да та выучка, что я вколачивал в этих людей долгие страшные дни. Вся моя многоумная хитрость, все эти сектора, и мёртвые зоны, и выверенный до шага порядок упирались под конец в чёрную воду да в то, посветит германец вправо или поленится, — и тут от моей головы было ровно столько же проку, сколько от любой другой. Внутри было ровно и пусто, как в выстуженной за ночь хате. Бояться было поздно, и это я твёрдо знал ещё с той, прежней войны: страх свой надо отбояться загодя, заранее, в долгие пустые часы перед делом, а к самому сигналу выскрести из себя начисто, до донышка.

Тяжелее всего было с отвлекающими. Тот десяток, что залёг слева, шёл, по сути, на верную гибель: им предстояло поднять на себя всю стену, весь её огонь, изобразить целый отряд, рвущийся на прорыв, — а изобразив, уцелеть как сумеют, отойти в темноте, нагнать нас после, если выйдет. Выйдет навряд ли. Я отбирал их сам, поимённо, и каждый знал, на что идёт, и никто не пошёл на попятную. Унтер, что вёл их, немолодой, спокойный, только спросил негромко: «Долго держать, вашбродие?» — «Покуда не пройдут раненые. Услышишь, наш максим справа заговорит, — значит, нас почуяли, тогда и отходи, спасай людей». Он наклонил голову, как уговариваются о простом деле, и пошёл к своим, налево, туда, откуда через малое время подымется весь огонь. Половину этого десятка я больше не увижу — потому и простился с ними молча, дольше задержав руку на плече каждого, чем с теми, кто шёл на косу.

Люди молчали в темноте, и в этом молчании трёх с лишним сотен человек, изготовившихся умирать, было больше, чем в любом крике: слышно было только, как они дышат сквозь зубы, как глухо сглатывают пересохшим горлом, как шуршит под локтями примятая осока да чмокает под переступающими сапогами стылая болотная жижа. Перед таким делом не говорят, и я лишнего не говорил — прошёл в последний раз вдоль всей залёгшей колонны, тронул кого за плечо, кому шепнул на ухо короткое слово, не утешая и не пугая, а просто давая знать, что командир тут, рядом, прошёл и увидел. Обернулся к Сороке, чтоб сказать что-нибудь и ему, — а тот молча, не дожидаясь слов, сунул мне в темноте свою сухую жёсткую ладонь и стиснул её крепко, по-мужицки, как уговариваются без свидетелей о деле, после которого, может, и не свидятся. Брусникина к тому часу уже приладили на спину самому дюжему из солдат, обвязали накрест мокрыми ремнями, под мышки и через грудь, чтоб не сполз с горба на ходу, и я сам, не доверяя чужим рукам, подёргал каждый узел — держат, не подведут.

Раненых готовили молча, бережно. Тех, кому идти, поднимали, привязывали к спинам несущих, перетягивали повязки потуже, чтоб не открылись на тряске; кому-то совали в зубы скрученную тряпицу — чтоб не застонал на косе, не выдал всех. Один, с пробитым плечом, мотал головой и шептал, чтоб не несли его, не губили носильщика, — пусть бросят, он сам как-нибудь. Я присел, сказал ему на ухо два слова, и он затих. Иные просились идти своими ногами, лишь бы не быть обузой над топью, — и кого мог, я отпускал ковылять самому, держась за плечо товарища: своя нога, хоть и простреленная, на узкой косе надёжнее чужой спины. Тяжёлых, беспамятных, грузили на закорки. Я прошёл вдоль изготовившихся в последний раз, всмотрелся в лица — измученные, серые, заросшие, но не сломленные. Они ждали меня. Они мне верили. Оступлюсь нынче на косе — этой верой меня и придавит.

Я лёг на своё место, в голову арьергарда, и несколько мгновений лежал неподвижно, слушая ночь. Осока холодила щёку. Под локтями чавкала жижа, и сырость уже добралась до живота, до самых костей; пальцы на рукояти ракетницы я едва чуял — отнялись от холода, и я разжимал и сжимал их, чтоб слушались, когда понадобятся. Германские посты на стене перекликались лениво, сонно — не чуяли беды, не ждали. Кто-то там засмеялся, кто-то чиркнул спичкой — огонёк на миг качнулся на гребне и пропал. Топь дышала в лицо гнилью. Где-то в темноте ухнула, снимаясь, ночная птица. Триста с лишним человек за моей спиной не дышали, ждали одного — движения моей руки. Я дал себе короткий счёт — раз, два, три, — чтоб унялось то, что ещё толкалось под рёбрами.

Я поднял руку. Все, кто видел меня в темноте, замерли. Я опустил руку — и нажал спуск. Ракетница толкнулась в ладонь, зашипела, и зелёный огонёк ушёл вверх и влево, к чужому кусту, прочертил дугу над топью и повис, медленно опадая. Сигнал. Назад дороги больше не было. Германская ракетница била германским же огнём — со стены такие пускали от скуки каждую ночь; одна ракета — баловство, и лишь две кряду были наши. Я переломил ствол, вложил второй патрон и послал огонёк следом за первым.

* * *

Слева разом громыхнуло — вспышки, крик, частая, в полсотни стволов, дробь винтовок. Отвлекающий отряд ударил громко, отчаянно, на совесть. Германская стена тотчас отозвалась туда, влево: захлопали пулемёты, взвились одна за другой ракеты, заметались по гребню тени. Германца повело на шум, прочь от тёмной косы, туда, к левому краю, где будто бы лезли на прорыв. Всё шло точно по расчёту.

— Голова — пошла, — выдохнул я в темноту. — Тихо, по одному. С богом.

Головная партия соскользнула с берега на косу, в чёрную воду по колено. Вода обожгла — даже мне, лежачему, на берегу, потянуло холодом от их плеска. Пошли гуськом, держась за ремень переднего, ногой нащупывая твёрдую полосу под жижей. Шаг влево или вправо — нет дна. В мёртвой зоне шли, куда крайний пулемёт не глядел и не доставал. Я лежал у начала косы и считал уходящих про себя. Один. Второй. Десятый. Темнота глотала их без следа. Топь молчала. Правый пулемёт молчал. Германец смотрел влево, на отвлечение, на косу не косился вовсе.

— Раненых — пошли, — приказал я следующим. — Несущие, за головой. Тихо, не оступись.

Понесли. Согнувшись под живой ношей, по колено в ледяной воде, по узкой косе над трясиной. Несущий ставил ногу, переносил вес, выжидал — и только тогда волок другую. Раненый на спине у него глухо стонал в забытьи, и несущий шипел ему в ухо: «Тихо, родимый, тихо». Медленно, на ощупь, каждый шаг выверяя.

Я слышал, как они уходят в темноту: плеск, сдавленный выдох, шорох осоки. Оступишься — засосёт беззвучно, и не крикнешь даже, чтоб не выдать остальных. Один так и ушёл — короткое чмоканье, пузырь, тишина. Проглотила топь. Колонна сомкнулась над этим местом и пошла дальше.

Я сжал зубы и не остановил людей. Нельзя останавливать. Сорвётся ещё один — что ж, ещё один. Колонна не должна встать. Голова меж тем уже достигла дальнего берега — оттуда подали условный знак, тихий, совиный. Прошли. Закрепились. Дюжий с Брусникиным на спине шёл одним из первых, согнувшись в три погибели. Нёс ровно. Не оступался.

Я считал. Раненых протащили половину. Больше половины. Дюжий с Брусникиным канул в темноту, на ту сторону. Главная масса уже втягивалась на косу, в затылок раненым. Дело шло, шло чисто, и я начинал верить, что вытащу всех, что коса нас укроет до конца, что германец так и прогадает влево. Слева бой уже выдыхался — отвлекающие сделали своё и отходили в темноту. И вот тут, на самом исходе нашей удачи, на последней её четверти, германец почуял неладное. Не слева. Справа. У косы. Поздно почуял — а почуял.

* * *

Ракета. Германская. Над самой косой. Свет.

Залило всё разом. Косу. Воду. Людей на ней.

— Бегом! Все — бегом! По косе, не стоять!

Крайний пулемёт развернулся. На косу. Ударил.

Первая очередь — мимо, в воду, столбы брызг.

Пристреливался. Вторая ляжет по людям.

— Зотов! Максим — по пулемёту! Дави его!

Наш максим ударил с берега. По вспышке. По гнезду.

Германец огрызнулся. Зотов — длинными, накрест.

А на косе — ад. Люди под огнём, над топью, бегом.

Вскрик. Плеск. Ушёл в трясину. Не вытащить. Дальше.

— Не стоять! Вперёд! Поодиночке, врозь, не толпиться!

Тройка — к гнезду, ползком, по самой кромке.

В упор грянуло — раз, другой. Пулемёт поперхнулся.

Смолк. На миг, на один. Хватило бы и мига.

Это и был наш миг. Слабина. В неё — всем телом.

— Все разом! Бегом! Пошли, пошли, пошли!

Хвост лавиной хлынул на косу. Под ракеты. Под пули.

Германец опомнился. Пулемёт ожил опять. Зотов — снова по нему.

Дуэль. Два пулемёта через топь. Наш и его.

Я гнал людей мимо себя, на косу, в темноту, к берегу.

Последних. Отставших. Замешкавшихся. Бегом, бегом.

Кого-то срезало рядом. Не оглянулся. Нельзя.

Берег глотал бегущих. Своих. Живых. Одного за одним.

Хлынули по косе, по воде, под редким уже огнём.

Я стрелял из нагана влево, на самые вспышки, прикрывал отходящих.

Сунули раненого — взвалил, потащил, не глядя кто.

Свистело над головой. Падали. Вставали. Бежали.

Топь. Тьма. Берег. Дальний берег. Сухой. Воля.

Вываливались на него — мокрые, в тине, живые. Не все.

* * *

К серому, нехотя занимавшемуся рассвету на той стороне, за германской стеной, на русской уже земле, я обходил повалившихся в траву людей и считал уцелевших, как считают не доход, а уцелевшее после пожара добро. Сырой туман лежал ровным пластом по пояс и скрадывал лежащих так, что в нём нельзя было с двух шагов разобрать, где спящий мертвецким сном, где раненый в забытьи, а где уже и не спящий и не раненый, и потому к каждому я наклонялся и трогал за плечо — отзовётся или не отзовётся. Считал, сбивался на середине, путал сосчитанных с несосчитанными и начинал весь счёт сызнова. Радости в этом счёте не было ни капли, и быть не могло: радоваться было ещё рано и, по совести сказать, нечему, покуда я не знал даже, скольких из приведённых к этой стене я не досчитаюсь, когда туман сойдёт и можно будет считать не на ощупь, а глазами.

Мы прорвались. Из тех трёх с половиной сотен, что я привёл к этой стене, через косу перевалило за три сотни — точного числа я в ту ночь не знал, унтера ещё сводили свои списки, выкликали по взводам, и на каждый третий-четвёртый окрик никто не отзывался. Три сотни вышли.

Но победы, той самой, к которой я гнал эту ораву долгие дни, я почему-то не чувствовал вовсе, и сколько ни искал её в себе — не находил. Пахло тиной, порохом и стылой кровью, тем тяжёлым, ни с чем не путаемым духом, каким несёт от всякого поля наутро, чем бы дело на нём ни кончилось — победой ли, разгромом, всё едино. Полсотни за три с лишним сотни выведенных — по той холодной военной арифметике, которой меня выучили две войны, это было дёшево, почти даром, и любой штабной, не нюхавший косы, записал бы такой размен в удачу. Арифметика во мне молчала. Вместо неё стоял перед глазами один-единственный человек: рябой рыжий ефрейтор из второго взвода, тот, что нёс на закорках раненого товарища и сорвался в трясину вместе с ним, — я и сейчас слышал тот короткий, страшный в своей будничности двойной всплеск, после которого не дал колонне стать ни на миг. Имени его я даже не знал толком. И среди тех, кого я вынес из мешка собственным телом, протащил через косу, а всё равно не сумел уберечь, был капитан Брусникин.

Его донесли. Дюжий солдат вынес его на спине через всю косу, через весь огонь, не сронив в топь, — донёс до сухого берега, до своих, как было обещано капитану. Но сам капитан до своих не дошёл. Где-то там, на середине косы, под германской ракетой, в чёрной ледяной воде, тихо, не приходя в память, он отдал богу душу, и на берег дюжий вынес уже мёртвого. Солдат стоял рядом, не зная, что теперь с этой ношей делать, и виновато глядел на меня — будто недонёс, не оправдал. «Ты донёс, — сказал я ему. — Слышишь? Донёс. Дальше не твоё». Он отвязал капитана и опустил на траву бережно, как живого.

Я опустился рядом на колено. Лицо Брусникина, измученное двумя сутками горячки, разгладилось наконец — стало спокойным, строгим и будто бы довольным: лицом человека, которого донесли, не бросили, который умер среди своих, а не один в болоте и не в плену. Я довёз его. Слово сдержал. А уберечь не уберёг — как не уберёг ни Сёмку, ни Пахома. Вывел три сотни и не вывел одного. Так оно тут и считается.

Уже в тумане, под самое солнце, нас нагнали отвлекающие — пятеро из десятка, мокрые по горло, обошедшие топь дальним краем; старший унтер шёл последним и нёс на плече две чужие винтовки. Про остальных он сказал одно слово: «Там». Больше ничего спрашивать не стал.

Я не дал ни себе, ни людям долго отлёживаться. Раненых перевязать заново, напоить, кого можно — накормить остатками сухарей. На прусскую сторону, откуда мог нагрянуть очухавшийся германец, выставил охранение с одним из максимов; залегли за пригорком, в полусотне шагов, лицом к стене, к ещё дымящейся косе. Второй максим, Зотову, велел держать на юг. Поднял двоих, что покрепче на ногах, — в разведку: дойти до своих, дознаться, где наши заставы, чтоб сослепу не нарваться на собственный штык в этой ничьей предрассветной полосе. На словах растолковал им, как пойдут: не дорогой, обочиной, перебежками от куста к кусту, а как завидят русскую цепь — не выскакивать, лечь и окликнуть издали. Пароль для оклика придумал тут же — «Тамбов». «И не лезьте на рожон, братцы, — прибавил я уже им вслед, негромко. — Целую ночь от германца уворачивались — обидно будет от своих же словить. На передовой свой караул так заведён: сперва палит, после разбирает, в кого попал». Сорока, слышавший, усмехнулся в усы — впервые за всё это серое утро. Они уползли в туман, и я проводил их глазами, пока серое не съело обе спины. Работа простая, привычная, и пока руки в ней заняты, голова не успевает додумать ночь до конца. А она ещё догонит — не нынче, так в первую тихую ночь. Пускай после. Сейчас — дело.

Светало. На востоке вставало негреющее ещё солнце над чужой, отвоёванной у смерти на одну эту ночь землёй; за спиной остались стена, и мешок, и весь тот ад. Впереди, в нескольких верстах, были свои — заставы, тылы, штабы, бумаги. Сорока подошёл, встал рядом над телом капитана, поглядел на серое небо, на людей, повалившихся прямо в росную траву. Снял шапку. Помолчал — что для него было делом небывалым — и сказал не балагуря, тихо:

— А ведь дошли, вашбродие. Я-то, грешным делом, ещё у того леса себе на помин свечку поставил. Видать, рано.

Я ему ничего не ответил. Торжества во мне не набралось и на понюшку — одна усталость до самых костей да тихая скорбь по тем, кого не довёл. Мы вышли из мешка. А он, чуял я, так просто не отпустит: впереди ждали свои, и встреча с ними могла выйти не легче германской стены. Как встречают вышедших из окружения, я уже догадывался — не объятиями, а прищуром. Откуда взялся? Почему уцелел, когда полегли тысячи? Кто дал тебе, прапорщику без году неделя, командовать сотнями не по чину? Не дезертир ли, не побывал ли в плену? Спасшихся не по форме нигде не жалуют. Ждали допросы, бумаги, косые взгляды; и где-то за теми бумагами поджидал, должно быть, и тот гладкий из штаба, для кого вся моя ночь была не подвигом, а помехой да удобным поводом. Этой ночи он, верно, в глаза не видал — зато подберёт для неё, не замарав сапог, слово поглаже да графу поудобнее, и выйдет по бумаге, что три сотни вышли как-то сами, а недосчитанные полста сгинули оттого, что прапорщик без году неделя лез командовать не по чину. Бумага, она всё стерпит; коса — та терпит хуже. Но это лежало ещё за поворотом, не нынче, и я гнал завтрашнее, чтоб не травить им это горькое, кровью купленное утро.