Прапорщик 1914: Танненберг · Глава 17 · «Разбор»

Глава 17 · «Разбор»

К своим мы вышли к полудню — и свои встретили нас не так, как мерещилось измученным людям все эти дни в лесу и на болоте.

Мерещилось им — баня, горячие щи, чьи-то руки на плечах, тёплое слово, сухая солома и сон без оглядки. А встретила их застава: жидкая цепь нервных, невыспавшихся солдат поперёк просёлка, окрик «стой, кто идёт», лязг взведённых затворов, дула на уровень груди, десяток недобрых глаз. И застава была права. Со стороны германца, из-за линии, где только что легла целая армия, перла толпа оборванных, заросших, обвешанных чужим и своим оружием людей неведомо какой части — без офицеров, без знамени, без обоза. Поди разбери с первого взгляда: вышедшие из мешка свои, переодетый немецкий разъезд, дезертиры, мародёры на запах брошенного добра. Я на её месте навёл бы штык так же. Но людям моим, тащившим раненых третьи сутки, родные русские дула легли на душу холодно. Кто-то сзади остановился так резко, что идущий следом ткнулся ему в спину, — ноги отказались делать последние шаги к тем, к кому брели неделю по болоту, на эти самые штыки, как на свет в окне. Я видел, как у Сороки дёрнулась щека, как другой солдат хрипло, не сдержавшись, выматерился и тут же осёкся.

Я вышел вперёд, поднял пустые руки, назвался, доложил: остатки такого-то полка и приставшие из иных частей, вышли из окружения, при раненых, командует за неимением старших прапорщик Северцев. Начальник заставы, молоденький подпоручик с пушком над губой, глядел на меня с откровенным недоверием — на грязного, небритого, в чужой запёкшейся крови прапора, что вёл за собой три сотни такого же страшного, оборванного сброда. Я на него не обижался. Своей власти пустить нас он не имел, послал верхового за старшим, а нас, не разоружая, но и не привечая, оттёрли в стоптанное поле, велели сесть и ждать. Раненых приняли сразу — нашлись и фельдшер, и две подводы, и кто-то распорядительный, и моих покалеченных повезли в тыл. Фельдшер, молодой, чистый, в белом халате поверх гимнастёрки, поначалу шарахнулся от первой же подводы: трое суток по жаре и болоту обошлись с ранами по-своему, и пахло от моих людей так, что писарь у ведомости дышал в рукав. Потом фельдшер пересилил себя, закатал рукава и пошёл по подводам, и руки у него уже не дрожали. Это была единственная тёплая нота во всей встрече. Мёртвого капитана Брусникина я сдал с его документами и шашкой и попросил похоронить по-христиански, не в общую яму. Часы его, карманные, с щёлкающей крышкой, оставил при себе — отвезти семье в Тамбов, как обещал. В общей сдаче им одна дорога: по чужим карманам.

Людей моих пересчитали тут же, на поле, прогнав поодиночке мимо писаря с ведомостью. Писарь слюнявил химический карандаш, выкликал их по головам и заносил в графу своим казённым порядком — и насчитал триста двенадцать. Я стоял и слушал, как растёт за карандашом число, и считал вместе с ним, по привычке последних дней; на этом счёте я засыпал и просыпался. А кого мы не довели, тех тоже когда-то прогнали вот так, по головам, мимо такого же писаря с послюнявленным карандашом. У каждого была своя графа. Теперь пустая. Туда же, в ведомость, ушёл и трофейный германец: пулемёт чужого образца велели сдать на сборный пункт — не по табелю, да и лент к нему не напасёшься. Зотов отдавал молча, только погладил на прощанье кожух — как чужую, но честно отслужившую лошадь.

Единственное, что приняли у нас сразу и без бумаг, — раненых: подкатили санитарные двуколки, фельдшер с помощником пошёл вдоль волокуш, и наших тяжёлых, одного за другим, перегрузили и увезли к лазаретным палаткам. Я глядел им вслед и поймал себя на том, что жаль отдавать их даже лазарету: покуда они были при нас, за них отвечал я.

За полем открывался сборный пункт. Не лагерь, не бивак, а громадная растерянная толчея разбитой армии: сотни и сотни таких же выходцев из мешка сидели и лежали на вытоптанной траве, безоружные и с оружием, целыми командами и поодиночке. Над всем этим стоял ровный звук — не говор даже, а общее усталое бормотание, перебиваемое окриками, чьим-то плачем, конским ржанием и матерной руганью обозных. У одного костра пехотинцы без сапог сушили над огнём чёрные от болота портянки; рядом артиллерист в одном погоне баюкал на коленях руку и тихо, без слёз, раскачивался; чуть дальше унтер сортировал свалку винтовок — годные в одну кучу, с погнутыми штыками и сорванными затворами в другую, — и эта вторая куча росла быстрее. Неделю назад я видел эту армию стройной, идущей колоннами под оркестр. Теперь её снесли сюда и вывалили на траву, и разбирать её — на годное и негодное, на своих и чужих — выпало горстке тыловых чинов, у которых на лицах было написано, что они и сами не рады такой работе.

Так начался для нас не отдых, а разбор.

* * *

Старший явился через добрый час — штабс-капитан, нестарый ещё, с кожаной папкой под мышкой и красными от бессонницы веками: видно, разбирал он эту человеческую кучу с самого утра и сам уже сатанел от неё. Он смерил меня взглядом, обвёл глазами сидящих позади людей, чуть поморщился и приступил к дознанию, не предложив мне ни сесть, ни отдышаться.

— Прапорщик Северцев, стало быть. — Он раскрыл папку на колене подсевшего писаря, обмакнул карандаш и уставился на меня поверх листа тем особым взглядом, каким смотрят на просителя. — Извольте по порядку. Какого полка, какой роты, с какого числа в строю?

Я назвал — полк, роту, число, всё как есть, ровным докладным голосом, без единой лишней ноты. С этой породой говоришь её языком, языком формуляра, иначе не услышат вовсе. Он записал, сверился со своей расчерченной ведомостью, повёл по ней карандашом и нашёл, что искал, — и нашёл не в мою пользу.

— Полк ваш, по сведениям, числится в окружении и разбит. — Он повёл карандашом по своей строке, медленно, будто пробуя на вес каждое слово, прежде чем выговорить следующее. — Знамя не вынесено, командир убит, штаб рассеян. А вы, выходит, оттуда вышли. Целым вышли. Как же это вам удалось, любезный, там, где не удалось людям постарше вас чином и опытом?

Он не спрашивал. Он подводил меня под заранее готовый ответ, и теперь оставалось говорить так, чтобы не дать этому ответу ни единого торчащего края, за который ухватиться.

— Прорвались ночью, господин штабс-капитан, малыми группами, через слабое место в немецком заслоне, — ответил я. — Часть людей довёл. Многих не довёл. Ничего хитрого тут нет — где было жиже, там и просочились. Германец у той щели чина не спрашивал; ему было всё едино, кого выпустить.

— «Где было жиже», — повторил он за мной, и карандаш заскрипел, заторопился, занося мои слова в графу. В бумаге они улягутся не так, как сказаны, — это я понимал. — Хорошо. А теперь объясните мне другое, и объясните толково. Как это вышло, прапорщик, что вы — младший офицерский чин, прошу заметить, самый что ни на есть младший, — командуете тремя сотнями нижних чинов, да ещё и сборных, из разных полков и команд? По какому праву? По чьему приказу? Где предписание?

Вот оно. Этот вопрос я ждал ещё в лесу и заранее перебирал ответы — а он всё равно резанул, едва прозвучал. Триста живых за моей спиной для него весили меньше, чем одна бумажка с подписью. Знать бы загодя, что в этой войне главный калибр — не германская гаубица, а вот этот огрызок химического карандаша, — я бы его берёг пуще нагана.

Солнце стояло уже высоко, било в затылок, и под коленями у меня всё мелко подрагивало от трёх бессонных суток — ноги просились сесть. Я не сел. Сесть без приказа перед таким — значило сдать половину дела ещё до слов.

— Командиры выбыли, господин штабс-капитан, — ответил я ровно, не давая ему уловить ни дерзости, ни оправдания, одни голые проверяемые факты. — Полк рассыпался под охватом за двое суток. Старших офицеров в нашей части не осталось — кто убит, кто отрезан, кто пропал. Командир роты, капитан Брусникин, будучи смертельно ранен, передал мне командование ротой при свидетелях, и свидетели эти живы и стоят за моей спиной. Прочие пристали к нам в лесу сами, поодиночке и группами, потому что шли на того, кто вёл, а вёл я. Кто-то должен был вести, иначе все легли бы в болоте. Я повёл.

— То есть приказа свыше у вас не было, — подытожил он, и в голосе его зазвенело почти удовлетворение, будто он наконец поймал меня на том самом. — Назначения от вышестоящего штаба не было. Вы приняли командование над тремя сотнями нижних чинов самовольно, по собственному разумению. Так и запишем.

— По необходимости, господин штабс-капитан. — Я не дал ему дописать, перебил на полуслове, потому что слово «самовольно» в бумаге стоило бы мне дорого. — Капитан Брусникин передал роту при свидетелях, это не самоуправство, это исполнение воли умирающего командира. А что до приставших — их никто мне не подчинял и я никого не подчинял силой. Люди сами шли за тем, кто знал дорогу.

— А знамя полковое где? — Вопрос он бросил в лоб, без перехода, и по тому, как качнулся вперёд через папку, я понял, что заготовил его загодя и считает убойным. — Полк без знамени — уже не полк, прапорщик. Куда дели стяг?

— Знамени я не видел, господин штабс-капитан, — ответил я честно. — Когда я принял роту, штаб был уже отрезан охватом, а при штабе и знамя. Вынес ли его кто или сгинуло оно в мешке — мне неведомо. Выбирать пришлось: тащить через топь полотнище или людей. Я выбрал тех, что дышат.

Остальное я договорил про себя: полотнище в графу ложится глаже, да только в строй его не поставишь. Вслух такое при дознании не говорят.

— «Тех, что дышат», — повторил он с той же кислой миной. — А отчего на юг повели, к самой границе, прочь от своих? Корпус ваш пробивался на соединение, на север. Не туда ли вы вели, где германцу сдаться сподручнее?

— На юг был единственный выход из кольца, господин штабс-капитан. — Голос я держал ровным. — На соединение шли другие и легли все до единого, я их видел своими глазами. Кольцо смыкалось с севера и востока, тоньше всего было на юге, через топь. Я повёл туда, где была щель, а не туда, где стоял приказ. Приказ в тот час вёл прямо в могилу.

Записать это толково он не сумел и оттого рассердился ещё пуще.

— Назовите мне офицера, — потребовал он, постучав карандашом по папке. — Старшего, в чине, кто может вас удостоверить лично. Не нижнего чина — офицера. Есть у вас такой?

Я промолчал, перебирая в уме. За спиной кто-то качнулся, перенёс вес с затёкшей ноги, звякнул о чужой приклад котелком — три сотни ждали моего ответа так же, как ждал его штабс-капитан, только с другой надеждой. Офицеров, что могли бы за меня поручиться, было ровно двое. Капитан Брусникин лежал теперь мёртвый, сданный мною час назад с рук на руки фельдшеру. А подполковник Окунев, командир батальона, заметивший и одобривший меня ещё до мешка, остался где-то там, за линией, и жив ли он, вышел ли — того я не знал и сам.

— Один убит нынче утром, господин штабс-капитан. — Я потёр большим пальцем костяшки. — Сдан вам же, с документами. Другой остался за линией, и жив ли — мне неизвестно.

Он поднял на меня глаза — без злобы и без сочувствия, одна ровная работа человека, разбирающего сомнительное дело. От этой ровности у меня по спине прошло холоднее, чем от крика.

— Это вы так излагаете, — сказал он. — А как оно было на деле — мы ещё разберёмся, на то и поставлены. Документы при вас имеются? Послужной список, предписание о назначении, хоть что-нибудь, удостоверяющее вашу личность и чин?

Документов при мне не было. Я для виду похлопал по карманам, нащупал там только россыпь разбухших патронов да складной нож — всё, что не сожрала трясина вместе с полевой сумкой. Какие документы у человека, что неделю полз из мешка по болотам, теряя в воде всё, кроме нагана и собственной шкуры. И лицо штабс-капитана враз посветлело: свидетелей к делу не подошьёшь, а бумагу подошьёшь.

* * *

— Нет документов. — Он почти обрадовался. — Так-с.

Захлопнул папку. Смотрел на меня уже без прежней казённой ровности — с торжеством.

— Знаете, прапорщик, как это называется по форме?

— Знаю, господин штабс-капитан. Только люди за мной — живые.

— Живые. — Он усмехнулся одними губами. — А может, вы у германца в плену побывали да завербованы. А может, дезертир, что прибился к чужой толпе да назвался командиром для важности. А может, и вовсе никакой не Северцев. Бумаги-то нет. Чем докажете?

Кровь толкнулась в висках, горячо и быстро. Я смолчал. Дерзить было нельзя — субординация, чин, чужая власть. Я прижал сквозь сукно твёрдый бок Брусникинских часов, и под ладонью будто щёлкнула крышка — тем сухим щелчком, которым капитан отмерял свой ротный час, не повышая голоса ни под каким огнём. Сорвусь сейчас — сам подтвержу ему всё разом.

— Я не дезертир, господин штабс-капитан, — проговорил я тихо. Очень тихо. — Я вывел из мешка три сотни человек. Спросите любого из них.

— Нижних чинов спросить? — Он искренне удивился. — Нижние чины мне не указ, любезный. Они за тобой что угодно подтвердят. Ты их вон как вышколил.

И тут случилось то, чего штабс-капитан не ждал. Сорока встал. Он стоял неподалёку, ждал своей очереди на опрос, седой, заросший, страшный, в прожжённой шинели, — и он встал и шагнул вперёд без всякого спроса. Глянул штабс-капитану прямо в глаза. Без почтения к чину. С одним достоинством бывалого солдата.

— Дозвольте, ваше высокоблагородие. — Голос у него был ровный. — Я в двух войнах. Маньчжурию топтал. Этот прапор нас из мешка вывел. Там целая армия легла. А он — вывел. Кабы не он — тут перед вами никто бы не стоял. Хотите — стреляйте меня за дерзость. А его не замайте. Он командир. Каких поискать.

За Сорокой загудели. Поднялись ещё двое, трое. Придвинулись. Не угрожая — но плотно. Три сотни за спиной одного. Гул пошёл по полю, тяжёлый, низкий. Штабс-капитан побледнел. Оглянулся на свой жидкий конвой. Запахло нехорошим.

— Молчать! — Голос его сорвался на крик. — Бунт⁈ Это бунт⁈ Всех под арест!

— Никакого бунту, ваше высокоблагородие. — Сорока не повысил голоса. — Мы за своим командиром. И только.

Я поднял руку. Резко. Ладонью к своим.

— Отставить. Всем сесть. — Сказал негромко, но так, что услышали. — Сорока, назад. Это приказ.

Сорока поглядел на меня. Помолчал. Сел. За ним сели и прочие. Гул опал так же разом, как поднялся. И в наступившей тишине штабс-капитан перевёл взгляд с меня на сидящих, потом обратно на меня. Минуту назад он боялся гула. Теперь он испугался тишины — и того, по чьему знаку она настала.

* * *

До ареста, по счастью, не дошло. Не те были у штабс-капитана силы, чтобы взять три сотни вооружённых, прошедших ад людей, — да и видел он теперь сам, что люди эти подымаются и садятся по одному моему знаку. Связываться с такой силой ему расхотелось. Но и не отпустил, и не поверил, и не отстал. Меня отделили — «до выяснения личности и обстоятельств», как записали, — и оставили под негласным надзором при сборном пункте: не арестовали, нагана даже не отняли, а к людям не пустили, приставили скучающего унтера приглядывать да указали место — на краю поля, у штабеля пустых снарядных ящиков. Отряд же мой, пока я сидел под надзором, тем временем стали тихо растаскивать — разводить по чужим частям, по сводным командам, разбирать поодиночке на запасные роты и маршевые пополнения, затыкать ими дыры в чужих поредевших списках. То, что я целую неделю слеплял из праха, из отбившихся и потерянных, и провёл живым через германский мешок, теперь у меня на глазах безо всякой спешки разнимали обратно на единицы — без злого умысла, без вражды, по одной только ровной казённой надобности, и оттого глядеть на это было ещё тошнее. То одного знакомого уведут за палатки, то следом другого — и тает, расточается вокруг меня по чужим ротам всё то, что я неделю выводил из смерти.

Ближе к вечеру мимо моего ящика провели сбитую наскоро маршевую команду — десятка три, надёрганных из таких же выходцев и наспех пересчитанных по головам, — и в этой серой бредущей колонне я углядел троих своих, тех самых, что шли со мной от самого леса, делили последний сухарь и ни разу за всю дорогу не сели в болото отдыхать без приказа. Одного я узнал по перевязанной грязной тряпицей кисти — он тащил на этой разбитой кисти раненого через всю топь, через бочаги по грудь, и ни единого разу не пожаловался ни на руку, ни на ношу; другого признал по тому, как он по застарелой привычке горбил левое плечо под несуществующей уже, потерянной в трясине винтовкой. Они тоже меня заметили. Конвойный унтер шагал сбоку и гнал их в новую часть, в чужую роту, под чужого офицера, и остановиться им было нельзя. Но, проходя, все трое разом, не сговариваясь, повернули ко мне головы и придержали шаг — на полвздоха, не больше, — и один коротко глянул на меня, а другой тронул пальцами шапку, будто прощаясь надолго. Я поднял руку. Не помахал — просто поднял раскрытую ладонь, как поднимал её перед строем, и подержал, пока команда не утянулась за палатки. Слова тут были лишние, да их бы и не дали сказать.

По сборному пункту прошёл слух, и слух этот мне очень не понравился. Будто приехал в корпус из армейского штаба чин при особых поручениях — разбирать дела вышедших из окружения, доискиваться, кто виноват в разгроме и кто как себя вёл. И будто фамилия тому чину — Вельяминов. Я его не видел; он был где-то там, в чистых палатках за полем. Но фамилию эту я помнил с дальней засады — с того часа, когда человек в палевых перчатках процедил мне сквозь зубы своё «я вас запомню». Запомнил, видать. И в гору пошёл — из корпусного штаба да в армейский: где другие легли, там такие подымаются. Карандаш писаря, выходит, был ещё не самое худшее, что меня тут ждало. Худшее помнило меня по имени.

Сорока, которого ко мне всё же пустили — ненадолго, под присмотром, — присел рядом на корточки, достал свою прокопчённую трубочку и стал набивать её, утрамбовывая щепотью, глядя вместе со мной на освещённые изнутри штабные палатки.

— Не журись, вашбродие. — Он раскурил трубку от поднесённого уголька, пыхнул, прикрыл глаз от едкого дыма. — Я в Маньчжурии у одного писаришки полгода в немилости ходил, всё за то, что сапоги не по форме стоптал. Думал — сгноит меня тот писаришка. А его потом самого за приписки в кашевары разжаловали, я ему после ещё каши в котелок накладывал, от пуза. Перемелется и это.

— Утешил, Сорока. — Я усмехнулся в сторону палаток одними губами. — Стало быть, всех делов — дотерпеть, покуда мой писарь до котла дослужится. За такой срок германец нас по три раза похоронить успеет.

— А ты не помирай покуда, — посоветовал он без улыбки. — Только ты гляди в оба. Я ж тебе тогда, на засаде, что говорил? Гладкого берегись. Он, вишь, уже тут. Где другие отвоевали да полегли, там он и поспел — на готовенькое, с чистыми перчаточками.

Я не ответил ему ничего. Я смотрел на жёлто светящиеся изнутри палатки за полем, где меня уже поминали — без имени пока, одной кривой строчкой в чьей-то расчерченной ведомости, — и думал о том, что из германского мешка я вырвался руками, потом и кровью своих, а здесь, у своих же, на родной земле, без единой проволоки и без единого пулемёта попал в мешок другой, потесней первого, и выбираться из него, по всему видать, придётся куда как дольше. Тот я разорвал руками. Этот руками не возьмёшь. Сорока молча пыхнул трубкой, и дым потянуло низом через поле, туда же, к палаткам, словно и ему любопытно было, что там про нас пишут. Спасший три сотни и не оправданный ни в едином слове, я сидел на патронном ящике под присмотром чужого скучающего унтера и грел в стиснутом кулаке чужие карманные часы, что отсчитывали теперь мой час так же ровно, как отсчитывали Брусникину его, и которые надо было ещё суметь довезти до Тамбова, до незнакомого дома, до незнакомой вдовы. Раньше всего прочего, раньше правоты и оправдания, выходила одна простая, как портяночный узел, задача. Дожить.