Глава 18 · «Цена знания»
Новое утро поднялось над сборным пунктом серое, без солнца, с низким небом, прижавшим к земле дымы кухонь и костров, и было в этом утре глухое, нехорошее ожидание, какое бывает в доме, где лежит при смерти хозяин и все уже знают исход, но никто не решается сказать об этом вслух.
Я сидел в своём углу, на том же ящике, под тем же ленивым надзором, и не спал почти всю ночь — о себе я в эту ночь думал меньше всего, своя судьба весила тут не больше отсыревшей за ночь шинельной полы, — а оттого, что чуял: вот-вот придёт весть, которую я носил в себе с того самого дня, когда впервые разобрал немецкую штабную карту и понял, чем всё это кончится. Толпа вокруг меня за ночь притихла. Вчерашний ровный гул разбитого войска сменился иным звуком — приглушённым, придавленным, какой стоит над людьми, что ждут и боятся дождаться. Тянуло остывшей золой потухших к утру костров и тем кислым духом немытого, изболевшегося людского скопища, что не выветривается из памяти потом до самой смерти. Кто-то спал вповалку на сырой траве, накрывшись шинелью с головой, как накрывают покойника. Кто-то сидел, обхватив колени, и смотрел в одну точку перед собой. Где-то под телегой тихо, без надрыва, как от застарелой, давно привычной боли, плакал немолодой солдат, и его не утешали — каждому в это утро было о чём поплакать, и слёзы здесь уже никого не удивляли и никого не роняли.
Я обводил глазами это поле, и поле само рассказывало мне про себя — лицами, руками, брошенными вещами — больше, чем рассказал бы любой штабной доклад. Вон сидел артиллерист без орудий — узнать его можно было по выпушке и по рукам, чёрным от въевшегося пороха, — сидел и тупо разглядывал свои пустые ладони, будто всё не мог поверить, что пушек больше нет, что бросил их в болоте, сняв и утопив замки да панорамы, чтоб не достались врагу. Вон брёл кавалерист без коня, держа в руках одно седло, и не знал, куда его пристроить, и не мог расстаться, потому что седло было последнее, что осталось ему от прежней щеголеватой службы. Вон вперемешку сидела и лежала пехота — чужие роты, чужие полки, сбитые в одну безымянную серую массу, потерявшие своих офицеров, своё знамя, своё доброе имя. Целая армия лежала здесь обломками, и каждый обломок был ещё неделю назад частью стройного, сильного, идущего под музыку войска, которое я видел своими глазами на марше, — и не верилось, глядя на эту груду, что это оно же и есть.
За ночь в дальнем конце пункта умер раненый, которого довезли, да не довезли до госпиталя, и его вынесли под рогожей мимо нас, и кто-то снял шапку, и я снял следом, и подумал, что вот закрылась ещё одна графа, прибавился ещё один недосчитанный — а ведь его записывали живым только вчера. Смерть на войне не там всего страшнее, где грохот и кровь, а вот здесь, в сером тылу, под мокрой рогожей, тихо, по-будничному, когда человеку, казалось, уже выпало спастись.
С самого рассвета по пункту ползли слухи — глухие, разрозненные, противоречащие один другому, как всегда ползут они в разбитом войске, что потеряло разом и связь, и начальство, и кормится теперь одними догадками да чужими страхами. Говорили, будто весь центр армии уже сложил оружие. Будто немец обошёл и левый фланг, и правый, и замкнул всех в одно кольцо. Будто командующего не то убили в бою, не то пропал он без вести в этой кутерьме. Слухи эти я слушал краем уха и не верил ни одному из них в отдельности, потому что порознь они были вздорны и пугливы, — но твёрдо знал, что в общей своей сумме, в страшном своём итоге они не лгут, и что к полудню, самое позднее к вечеру, явится непременно кто-нибудь, кто сложит все эти жалкие обрывки в одну, уже непоправимую правду.
* * *
Весть пришла к полудню, и пришла она быстро, как приходит всё непоправимое.
С юга, со стороны границы, прискакал верховой. Конь под ним был запален вконец. Бока ходили ходуном, по шее ползла розовая пена. Сам он держался в седле через силу. За ним, чуть погодя, подтянулись пешие — двое штабных, в грязи по самую грудь. Один был ранен в голову. Повязка на нём набрякла бурым. Их обступили сразу, в три плотных кольца. Я поднялся с ящика. Надзиравший за мной унтер на этот раз меня не удержал.
Сначала говорили тихо. Потом громче. Потом весть пошла по толпе кругами, как идёт волна от брошенного в воду камня.
— Генерала больше нет, — повторяли, передавая дальше по рядам. — Нет и армии.
— Центр весь в кольце. Сдались. Тысячи и тысячи.
— А генерал… одни говорят — убит в бою. Другие — застрелился сам. Третьи — взят немцем в плен.
Я слушал и молчал. Я знал, чем именно кончил командующий. Знал твёрже, чем эти трое привёзших весть. Но способ его конца я не сказал бы вслух и под пыткой. Не моё это дело — судить мёртвого. И пусть лучше идут по толпе три разных слуха, чем один точный.
Толпа загудела. Загудела страшно, в голос. Кто-то завыл по-бабьи. Кто-то рухнул на колени и закрестился часто-часто. Кто-то выругался длинно и черно. Солдат возле меня заплакал, не стыдясь, размазывая по щекам грязь.
И горе пошло гулять по полю. Кто-то сел прямо в мокрую грязь. Кто-то прижал кулаки к глазам. Седой фельдфебель снял фуражку и держал её в руках, будто над гробом. Молоденький прапорщик отвернулся к плетню, и плечи его тряслись, и никто над ним не смеялся. Весть катилась дальше, в задние ряды. Оттуда отзывалось воем и плачем. Всё поле выло, крестилось и ругалось разом. Поле хоронило свою армию заживо.
И тут с краю кто-то крикнул не своим голосом:
— Немец! Немец идёт!
Толпу шатнуло. Качнуло разом, как воду в ведре. Передние подались назад, задние — вперёд. Кто-то схватился за винтовку. Кто-то уже побежал. Ещё миг — и три тысячи измученных людей смяли бы друг друга в слепой давке, и легло бы их тут больше, чем под иным пулемётом.
Тело моё рванулось раньше мысли. Я вскочил на ящик. Вскинул над головой руку.
— Стоять! — Голос сорвался, но достал. — Нет никакого немца! Это пустой слух!
Меня услышали не все. Но передние — услышали. Они замерли. За ними стали и прочие. Унтер, что меня стерёг, рявкнул мне в подмогу. Раненый офицер махнул рукой — стой, мол, стой, куда. Волна осела так же разом, как вскинулась, и осталась мелко дрожать.
Немца не было. Был один слух, рождённый общим ужасом. Я слез с ящика. Ноги подрагивали — не от страха, а оттого, что разом отпустило. Ладони взмокли, я обтёр их о шинель. Толпа стояла. Кто-то ещё держал винтовку наперевес и теперь медленно её опускал, глядя в землю. Никто никого не смял. А ведь смяли бы — и не пуля для того нужна, а одно дурное слово не вовремя.
* * *
Паника схлынула, а горе осталось — и горе это, не находя себе выхода, принялось искать виноватого, как ищет его всякая большая беда.
— Кто ж это допустил? — хрипел рядом бородатый солдат, тряся кулаком в сторону неведомого штаба. — Кто завёл нас в эдакую прорву? Кому теперь за это отвечать?
— Генералы и сгубили, — отзывался другой, тощий и злой. — Сидели по картам, водили пальцем, музыку слушали, а мы вот где полегли, в чужом болоте.
— Измена, — убеждённо сказал кто-то сзади. — Продали нас. Немцу-то всё наперёд было известно, каждый наш шаг, каждый поворот. Без измены так не бывает на свете.
— Дура ты, — устало отозвался старый, надломленный солдат, без злобы уже, одной усталостью. — Какая там измена. Сами влезли, по своей же глупости влезли. Оно завсегда так: где дурь, там и измены никакой не надо. Кто ж знал, что эдак выйдет. Никто наперёд не знал.
«Кто ж знал» — эти два слова легли на меня тяжелее всех проклятий, какие звучали вокруг. Я-то знал. Один из всей этой толпы, из всей этой погибшей армии. Знал общую форму беды и её страшный размер. И ничего не отвёл. Я сглотнул и промолчал — сказать тут было нечего такого, что не вышло бы либо ложью, либо хвастовством.
Бородатый солдат вдруг обернулся ко мне. Он знал уже, что я из тех, кто вывел из мешка людей, — такая слава бежит впереди человека.
— Вашбродие. — Он схватил меня за рукав, не отпускал. — Ты вон своих-то вывел. Скажи по совести: можно было не лечь? Можно было спастись всем? Или уж так нам на роду написано было — лечь костьми?
Все, кто был рядом, обернулись ко мне. Ждали. Рукав в кулаке бородатого натянулся туже. Сказать «да, можно было» — значило сказать всё остальное; солгать — значило обмануть людей, которым лгать в это утро было совсем уж подло. Я выбрал третье.
— На роду, братец, ничего не пишется, — сказал я. — Пишут люди. Там, наверху, по чистой карте, в сухих сапогах. Им оттуда виднее — и сосед на месте, и фланг прикрыт, и болото стоит, где велено. А карта — это ещё не земля. Вот и вся ваша беда. Тут не Бог виноват и не измена. Тут карту перепутали с землёй, бумагу с кровью.
Они подумали над этим. Бородатый крякнул, почесал в затылке. Ответ вышел не утешительный и не злой, а такой, в который можно было поверить, не теряя последнего достоинства, — и они приняли его, и отвернулись каждый к своему горю.
Поодаль, на перевёрнутом снарядном ящике, сидел штабной офицер — капитан, судя по аксельбанту, из тех самых, что привезли весть, — и был он страшнее всех вокруг не раной и не грязью, а лицом. Лицо у него было пустое, совершенно выжженное. В руках он вертел сложенный вчетверо лист — не то приказ, не то донесение, — разглаживал его на колене ребром ладони, складывал снова и опять разглаживал, не глядя на бумагу и, верно, давно уже не помня, что это за бумага и зачем она у него. Он смотрел перед собой и говорил, не обращаясь ни к кому, ровным мёртвым голосом, и от этого ровного голоса делалось жутче, чем от любого воя.
— Я ведь приказы возил, — говорил он. — Из штаба в корпуса и обратно. Я эти приказы своими руками держал. Их умные люди писали, в чистых палатках, при свечах, ночей не спали. И всё было верно на карте. Всё сходилось, всё ложилось одно к одному. А вышло — вот это. Как же оно так, господа? Как же это так выходит, что всё верно — а на земле вот это?
Никто ему не отвечал. Да он и не ждал ответа ни от кого.
* * *
К вечеру меня наконец отпустило — не горе, горе никуда не делось и не денется, а та лихорадка, в которой я простоял на ногах весь этот длинный день. Я отошёл к самому краю пункта, туда, где покосившийся плетень да заросшая канава отделяли нас от пустого тёмного поля, опустился на холодную землю, привалился спиной к трухлявому столбу плетня и долго смотрел, как садится за дальним лесом мутное, нелетнее, словно бы вылинявшее солнце, и как остывает с заходом его сырая августовская земля, отдавая в спину последнее накопленное за день тепло. От канавы тянуло стоялой водой и палым листом, а за спиной, на пункте, уже зажигали где редкий костерок, где фонарь, и эти живые жёлтые точки в наступавшей темноте были единственным, что хоть как-то теплило это горькое, осиротевшее за день поле.
Сорока отыскал меня и там — второй вечер кряду, как на дежурство: видать, положил себе ходить ко мне всякий день, покуда не выпустят. Принёс откуда-то котелок горячего, сунул мне его в руки молча, сел рядом на корточки и закурил свою трубку, и горький махорочный дым потянуло прочь, в сторону поля.
— Ешь, вашбродие, — сказал он. — Ты ведь со вчерашнего ничего не ел. Командир не ест — и люди следом не едят, оно так уж заведено.
Я стал есть, через силу, поначалу не чувствуя ни вкуса, ни того, горячо или нет; ложка стучала о край котелка. В котелке оказалась пшённая размазня с волоконцами солонины, и где-то на третьей ложке тело вдруг вспомнило, что не ело со вчера, и приняло еду жадно, помимо меня, и стало мне на минуту так просто и животно хорошо, как бывает хорошо только очень усталому и очень голодному человеку. Сорока попыхивал трубкой и молчал, давая мне поесть, а потом сказал негромко, глядя в темнеющее поле:
— Слыхал я, как ты давеча на ящике-то кричал. Про немца который. Кабы не ты, потоптали бы они друг дружку, как пить дать. Я в Маньчжурии этакое видал. Под Мукденом раз пустили слух, будто обходят, — и батарея с передков снялась без приказу, поскакала, своих же на дороге подавила, на моих глазах двоих в кашу. А японца того и в помине не было, версты за три стоял. Вот и считай: страшнее всякого японца своя же толпа в страхе.
— Не я один кричал, — сказал я. — Унтер пособил. Офицер. Невелика наука — заорать «стоять» громче прочих. На том вся моя стратегия нынче и кончилась.
— Ну-ну, — хмыкнул он в прокуренные усы. — Не ты один. Только без тебя бы оно и не сдержалось. — Помолчал, пыхнул трубкой, поглядел на меня искоса. — А вот скажи ты мне, вашбродие. Ты ведь чуял. Я за тобой который уж день примечаю. Ты эту беду наперёд чуял — ещё тогда, когда мы все вперёд весёлые пёрли, с песнями. Откуда оно в тебе? Не по-людски это — эдак чуять.
Вот он, тот самый вопрос, которого я страшился пуще любого штабного дознания. И простая мужицкая хитрость Сороки подобралась к правде куда ближе, чем весь казённый формуляр со вчерашним его карандашом.
— Ремесло, Кузьма Лукич, — ответил я ему так, как отвечал всегда. — Глаз пристрелянный, только и всего. Где тонко — там и рвётся, это тебе любой инженер скажет, без всякого колдовства. Кабы я и впрямь чуял наперёд, как ты говоришь, — сидел бы нынче не на этой канаве, а в штабе, при кофее, и беду упреждал телеграммами. А я вон где сижу.
— Инженер, — повторил он с явным сомнением, пыхнул трубкой. — Ну, пущай инженер. У меня дед колодцы копал — тоже, бывало, скажет: тут рой, а тут не рой. И ведь не ошибался, старый чёрт. — Сплюнул табачную крошку. — Пущай инженер.
В мой пристрелянный глаз он не верил — был для этого слишком стар. Но видел, что правды своей я ему не отдам, и тянуть её клещами не стал. Оставил мне её, как оставляют человеку его рану, не ковыряя в ней грязным пальцем.
Я сидел в сгущавшейся темноте, и с уходящим днём уходила из меня последняя горячка правоты, оставляя одну тихую, ломотную усталость в спине и в ногах, какая остаётся в теле не от труда даже, а от долгого, через силу, держания себя в руках. Знание моё таяло. Того, что ещё вчера стояло во мне ясно, числами, датами, порядком ударов, я нынче почти уже не помнил, и тщился иной раз нащупать в памяти знакомую веху — а там, где она была, оставалась одна меловая тень да гладкое место, будто и не писали тут ничего отродясь. И, по правде сказать, не больно я за ту память держался: пусть тает, оно и легче нести. А что оставалось взамен — то добыто было уже не оттуда, не из вытертой подчистую справки, а здесь, на этой самой земле, своим горбом, своим недосыпом да своими же кровавыми ошибками: умение читать землю, и людей, и огонь, ставить пулемёт туда, где он смолчит до часу и достанет наверняка, угадывать заранее, где тонко и где порвётся. Этого у меня не отнимет уже никакой штаб и не сотрёт никакая чужая рука. Это, в отличие от тающей справки, не убывало день ото дня, а росло от каждого прожитого боя. На него теперь, когда справка дотает совсем, и опираться.
Сорока поднялся, выбил трубку о каблук, искры пали в траву и погасли.
— Пойду, вашбродие. Меня ж к тебе на минутку пустили, а я вон засиделся. — Потоптался, не уходя. — Ты бы поспал нынче. На тебе лица нет.
Он ушёл в темноту, и шаги его скоро стихли. Я остался один на остывающей земле. Где-то далеко за полем устало тарахтел штабной автомобиль — то заводился, то глох, то опять заводился, — и в этом упрямом ночном звуке было всё, что мне нужно было знать про тот штаб: там не спали, там считали и подшивали, там обеляли правых и подбирали виноватых под завтрашний доклад. К утру их счёт доберётся и до меня. А предъявить к этому счёту мне было нечего, кроме трёхсот двенадцати живых душ да наказа умирающего командира, — а это, я уже понимал, на казённых их весах не тянет ровно ничего.