Прапорщик 1914: Танненберг · Глава 20 · «Тот прапорщик»

Глава 20 · «Тот прапорщик»

Надзор с меня сняли тихо, без объявления, — так же тихо, как и наложили: наутро приставленный ко мне унтер просто не явился к ящику, на котором я сиживал под его доглядом. Прождав его по привычке с полчаса, я понял вдруг, что волен идти, куда вздумается, и никто меня не окликнет в спину. Встал не сразу — посидел ещё, недоверчиво, как сидит выпущенный из карцера, что ещё не верит замку. А после поднялся, одёрнул шинель и пошёл — размять застоявшиеся ноги да поглядеть на живых людей.

Лагерь после мешка ещё не отошёл. По истоптанному в грязь полю там и сям дымили костры, пахло мокрой шинелью, конским потом и подгорелой кашей. Лежали вповалку спящие — кто на охапке соломы, кто прямо на сырой земле, подложив под голову вещмешок; спали так, как спят только после крайней муки, навзничь, с открытым ртом, не чуя ни сырости, ни шума. Раненые тянулись к перевязочной длинной серой ниткой, и оттуда несло карболкой и тем сладковатым духом, что стоит над всякой войной и, раз услышанный, держится в ноздрях до самой смерти. У коновязи понуро жались отбитые, бесхозные лошади, и сёдла на иных были чужие — пригнанные под другого, теперь уже, должно быть, мёртвого хозяина, и оттого сидели криво, неприютно, как чужая шинель на чужом плече. Армию разбили, и тем, кто от неё остался, человеку и коню, некуда было приткнуться, и никто здесь никуда не торопился. Я шёл этой бестолковой толчеёй, обходя спящих и костры, и, сам того сперва не замечая, начал примечать вокруг странное.

На меня смотрели. Не как на грязного оборванца, с опаской и брезгливостью, и не сквозь, как глядят на чужого, а узнавая, — и, поймав мой взгляд, глаз не отводили, а кивали, будто старому знакомцу, хотя людей этих я видел впервые. Двое солдат, чинивших у костра обмотки, при мне примолкли и переглянулись, один шепнул другому, мотнув головой в мою сторону. У водовозки пожилой ездовой поставил ведро на землю, выпрямился, обтёр ладонь о штанину и оправил шапку, как оправляют её перед тем, кому хотят показать уважение: «Здравия желаю, ваше благородие».

Понял я, в чём дело, только у полевой кухни, и понял разом. Народ толпился за кашей плотной серой кучей, гремел котелками и манерками, толкался без злобы, по-привычному; распаренный кашевар в прилипшей к спине рубахе черпал из закопчённого котла длинным половником и шлёпал варево в подставленную посуду, не глядя в лицо. Очередь дышала паром, чесноком и разопрелой кашей. Один солдат выбрался из толкотни, протиснулся ко мне, вытянулся, как перед смотром, и выпалил:

— Дозвольте спросить, ваше благородие. Вы ведь будете тот прапорщик? Который три сотни из мешка вывел? Мне про вас сказывали, я и подумал — должно, вы.

— Кто ж тебе сказывал? — спросил я.

— Да все говорят, — простодушно, с готовностью объяснил он. — Весь лагерь говорит. Будто вышел из самого окружения один прапорщик и привёл с собою три сотни человек — там, где целые полки со знамёнами сгинули без следа. И раненых, сказывают, не бросил, всех вынес. Я слушал да думал: вот бы поглядеть на такого. А тут вы идёте. Уж больно похожи.

Я пробормотал что-то уклончивое — что вышло-де нас тогда много, выходили все вместе, заслуга на всех поровну. Он выслушал послушно, не перебивая, но глаза у него остались всё те же — сияющие, без тени сомнения, — и я понял, что переубеждать его дело пустое. История к этому часу уже ходила сама по себе от костра к костру, обрастая по дороге подробностями, как катящийся ком снегом, и в ней, отдельно от меня, жил теперь «тот прапорщик, что три сотни из мешка вывел». И прапорщиком этим, хотел я того или нет, выходил, как ни крути, я один.

* * *

Окунев нашёл меня сам, к полудню, разыскал в этой бестолковой лагерной толчее, что было и вовсе странно: не прапорщик искал подполковника, как заведено по службе, а подполковник прапорщика

Был он всё такой же уставший, но за минувшие дни словно бы отошёл, разгладился изнутри, как человек, у которого с души свалилась пусть и не вся, а хоть часть непосильной ноши. Он молча поманил меня в сторону, к поваленному дереву на краю лагеря. Грузно опустился, набил трубку, чиркнул спичкой, заслонив огонёк от ветра ладонью, — всё это обстоятельно, не торопясь, и молчал не оттого, что не знал, с чего начать, а оттого, что был из той старой породы, что не любит торопить важный разговор. За полем стучали топоры — рубили жерди, и звук был мирный, нелепый здесь до странности.

— Ну вот что, прапорщик, — сказал он наконец, раскурив и пустив дым. — Дело твоё с дознанием — считай, заглохло. Не я его уладил, врать не стану: показал я, что знал, под своим именем, в твою пользу, да только не моё тут было слово решающее. А решило иное. Наверху сейчас не до тебя: армию по головам пересчитывают, виноватых ищут таких, что поболе прапорщика. Гладкому твоему велели, надо думать, доискиваться дел покрупнее — вот твоё и осело под сукно, недоведённое. Самоуправства за тобой больше не числят, а паче — некому им теперь числить. Бумагу эту казённую можешь хоть в рамку повесить на стену, хоть пустить на раскур — это уж как тебе любо.

Я поблагодарил его, и поблагодарил искренне, но радости отчего-то не было. Та бумага, что меня травила, и эта, что обеляла, выходили писаны одной рукой. Сегодня под суд, завтра в герои, и всё одним пером, не моргнув. Строить на ней я отучился.

— На раскур и пущу, господин подполковник, — самая ей честная служба. — И уже без усмешки, прямо: — А вам спасибо. Это я не бумаге говорю — вам. Этого не забуду.

— Да брось ты, — поморщился он, отмахиваясь трубкой. — Я не из доброты хлопотал, не выдумывай. Я из чистого расчёта. Мне такие, как ты, нужны до зарезу, прапорщик, — вот и вся доброта. От батальона моего после мешка остались, считай, рожки да ножки, я его теперь наново собираю из таких же, как ты, окруженцев, из чего придётся. И мне в этом деле дозарезу нужен офицер, который умеет водить людей не по уставной букве, а по живому уму. Так что — пойдёшь ко мне? Не приказываю, заметь, — спрашиваю по доброй воле.

— Пойду, господин подполковник, — согласился я без раздумья: лучшего и желать не мог. — Людей сколько у вас осталось?

— Считанные. Из четырёх рот хорошо если на полторы наберётся, да и те с бору по сосенке. — Он загибал толстые, прокуренные пальцы. — Унтеров путных раз-два и обчёлся. Винтовок недостача, патронов недостача, сапог нет вовсе. Вот тебе и весь батальон Окунева. — Он усмехнулся в усы, невесело. — Зато злые. Кто из мешка вышел, того уже ничем не удивишь.

— Вот и добро. — Он попыхтел трубкой, посмотрел в сторону разбитого поля сквозь сизый дым. — И ещё одно, чтоб ты знал. Я на тебя представление подал. За боевое отличие, к производству. — Он снял пенсне, протёр стёклышки о полу кителя, поглядел на меня, будто хотел убедиться, что я не обольстился раньше времени. — Только ты на это не надейся и не загадывай вперёд. Пойдёт ли оно, нет ли — не от меня зависит и не от тебя: наверху решат, и решат, может статься, ох как не скоро.

Он сунул пенсне обратно в карман.

— Да и гладкий твой, Вельяминов, бумаге этой ход тормозит, как умеет, а тормозить он умеет, бестия. Может, и выйдет со временем. А может, сгинет твоё представление в дальнем столе под сукном. Я тебе это не для радости говорю, а чтоб ты знал твёрдо: своё я сделал, подал. А там уж — как ляжет.

Он помолчал, выколотил трубку о голенище, поглядел на меня уже без прищура, прямо и серьёзно.

— И вот что ещё запомни. Война эта — не на месяц и не на год. То, что с армией стряслось, — это присказка ещё, а сказка вся впереди. Германца мы поначалу не в грош ставили, а он нас бьёт умением, не числом, и будет бить, покуда мы сами воевать не выучимся. Героев, в газетах любят, а на войне от них проку чуть, ежели они себя зря под пулю подставляют. Ты себя береги. Не для себя — для дела. Война долгая, и пригодишься ты ещё не раз. Уразумел?

— Уразумел, господин подполковник, — отозвался я.

И уразумел, по совести сказать, крепче, чем он мог думать: он-то выкладывал мне про долгую войну как горьким опытом купленную догадку битого человека, — а я, слушая его, помнил, мутно и без чисел, но твёрдо, что война эта и впрямь затянется на годы, обойдётся стране дороже всякого мыслимого счёта, и что разорённое поле, на краю которого мы сидели, — ещё не последнее из тех, что предстоит полить кровью, и далеко не самое страшное. Откуда мне это ведомо — про то благоразумнее было молчать, и я молчал, согласно поддакивал ему — так поддакивают человеку, который кругом прав, да только сам не знает, до какой степени и в каком ужасном смысле он прав.

— То-то. — Он грузно поднялся, кряхтя, оправил китель, одёрнул его обеими руками книзу — привычным движением старого строевика. — Завтра поутру и явишься ко мне. Сыщешь просто: спроси батальон Окунева, всякий укажет.

Я молча наклонил голову. Окунев сунул погасшую трубку в карман и вразвалку зашагал прочь, осторожно ступая по разъезженной грязи. Я остался сидеть на дереве один. Чин, орден, бумага с орлом — всё это лежало теперь где-то далеко, в тумане штабных канцелярий, и зависело не от того, что я сделал руками, а от того, чья подпись ляжет поверх моей. Цену той механике я уже знал. А тут, в разбитом лагере, иное, никем не подписанное, без приказа само валилось на меня.

* * *

А под вечер случилось то, что я запомнил крепче и дороже всякого производства и всякого ордена.

Они начали меня находить. Сами. Поодиночке и по двое, по трое. Те самые, кого я неделю назад вывел из мешка. Их раскидали по чужим командам и спискам, разбили на десятки, приписали к чужим фельдфебелям — а они порасспросили, где меня видали, и сыскали в огромном лагере. Солнце уже садилось за разбитое поле, наливалось красным, и от костров потянуло долгим вечерним дымом.

Первым пришёл Сорока. У него на меня нюх, как у ищейки, иногда казалось, что он лучше меня знал где я нахожусь. За ним подошёл Зотов. Молча протянул широкую заскорузлую ладонь. Я её пожал. Ладонь была горячая и твёрдая, как полено. Потом подтянулись двое из старого взвода — один с новой тряпицей на голове, другой в чужой, не по росту, шинели. Незнакомый бородач из приставших.

Они обступали меня тесным кругом, толкаясь плечами. Каждый норовил поздороваться за руку. Каждый говорил своё, разом. «Командир!» «Не забыл нас?» «А мы тебя обыскались!» Кто-то сунул мне кисет, кто-то — припрятанный за пазухой сухарь, ещё тёплый от тела. Я взял и кисет, и сухарь: отказаться было нельзя, это я уже понимал. Меня хлопали по плечам, по спине, кто-то тряс за локоть. Руки у всех были разбитые, в ссадинах и цыпках, рукопожатия — крепкие до боли. От них пахло махоркой, потом и сырой шинелью. И все они звали меня командиром.

— Вы, ребята, теперь по другим частям, — сказал я им. — Я вам и не командир больше.

— Это по бумаге не командир, — тут же отрезал Сорока. — А по делу — командир, и весь сказ. Мы за тобой через топь шли, под пули шли. Этого, никаким пером не отпишешь.

Кругом одобрительно загудели. Сорока подождал, пока стихнут, поскрёб щетину и завёл, хитро щурясь:

— Бывал я, братцы, под Мукденом в одной части. И был у нас там капитан — грудь вся в крестах, усищи, голос труба иерихонская. На бумаге герой из героев, в приказах завсегда первый. А как дойдёт до огня — где капитан? Нету. Капитан, вишь, в обозе по карте прикидывает, с какого боку враг пожиже да к какому начальству поближе.

— А вышло чего? — поддел кто-то из молодых.

— А вышло, что в первом же деле капитан тот штаны попортил, да так, что весь батальон со смеху лёг, а как вспомнят — и посейчас лежат. — Сорока выждал хохот. — Я ведь к чему. Крестов у нашего прапора покуда нету. И в приказах его нету. А мы все вот они — живые, на ногах. Считай сам, ребята, чего дороже.

Солдаты захохотали — тепло, от души, — и я смеялся со всеми: Сорока, как у него всегда выходило, грубой байкой сказал то, чего всерьёз, не сробев, не скажешь.

Смех погас не сразу — ещё перекидывались, поминали того капитана, кто-то добавил своё про обозных храбрецов. Сумерки тем временем загустели, костры по полю проступили ярче, и лица вокруг меня стали оранжевыми с одного боку и тёмными с другого. Когда отсмеялись совсем, вперёд протолкался Зотов. Стоял, мял в кулаке шапку, переминался, и видно было, что подбирается к вопросу не с одного захода.

— Командир. Ты куда теперь?

— К подполковнику Окуневу, — ответил я. — Батальон собирать наново.

Зотов помолчал, покосился на остальных.

— А нас возьмёшь?

Стало тихо. Кто-то перестал жевать сухарь. Все ждали моего слова.

— Кого сумею — возьму, — сказал я. — Не всё от меня зависит, врать не стану. Но кого сумею, тех заберу к себе.

По кругу прошёл одобрительный гул. Кто-то сказал: «Вот это по-нашему». Кто-то: «Я за тобой хоть куда, командир». Зотов ничего не сказал, только переступил с ноги на ногу и оглядел остальных так, будто уже принял их в свой счёт.

Я смотрел на их лица в густеющих сумерках и не находил слов. Месяц назад я не знал тут ни одного — теперь они жали мне руку и просились со мной. Где-то в августовских лесах полегла огромная армия со знамёнами и оркестрами. А моя стояла тут, на вытоптанном поле, — десятка полтора небритых, продымленных мужиков, и грела, толкаясь плечами.

* * *

Ночью я долго не мог уснуть — но не от прежней давящей тяжести, к которой притерпелся за эти недели, а от чего-то нового, тихого, чему не сразу подобрал имя.

Земля под шинелью ещё отдавала набранное за день тепло, но снизу, из самой её глуби, уже подбиралась к лопаткам та осенняя ночная сырость, от которой не уберечься никакой шинелью и которая к рассвету выстудит спину до самой кости. Рядом кто-то ровно всхрапывал во сне, чуть поодаль негромко, сквозь дрёму, переступала и пофыркивала лошадь, ещё дальше, на самом краю вытоптанного поля, вполголоса, чтоб не будить спящих, переговаривались о чём-то своём часовые, и там же изредка вспыхивал и снова притухал крохотный огонёк чьей-то цигарки. Молодое чужое тело, к которому я всё никак не мог привыкнуть и считать вполне своим, ныло в эту ночь ровно, привычно и честно — натёртыми за день ногами, ссаженными плечами, ломотой в пояснице, — и я лежал на спине, слушал эту чужую, насквозь усталую, отходящую от страшного ночь и впервые за многие дни не гнал её от себя прочь, а принимал, как принимают заслуженный отдых.

Война моя с выходом из мешка не кончилась — она только теперь и начиналась. Думал пройти мировую войну, как задачку с известным ответом, — подсмотрел в конце и спиши. Война списать не дала. Ответ-то, может, и помнился, да решать всё одно пришлось своею рукой, набело и без черновика. Память на будущее с каждым днём осыпалась, как песок сквозь пальцы: то, что месяц назад вставало перед глазами картой с именами и числами, теперь подёргивалось туманом, расплывалось, и за него уже нельзя было ухватиться, как ни тянись. Что ж. Я не больно-то и горевал по ней. Взамен оставалось то, что добыто горбом и не уйдёт никуда: люди, доверившие мне жизнь, и место, которого у меня тут поначалу не было вовсе.

Завтра поутру — к Окуневу, под его начало. Перебрать, кто из выведенных по соседним спискам застрял, у какого фельдфебеля кого выпросить, кого вытащить по бумаге, пока не разметало по эшелонам. Сорока пойдёт, это ясно. Зотов. А там дорога — на юг, прочь от этого политого кровью поля, к новым полкам и переправам.

Где-то на юге, за тысячу вёрст, лежал и мой дом. Калуга. Отец с матерью, сестрёнка Лиза. На минуту я выпустил из памяти и поле, и Окунева, и Вельяминова — и увидел тёплую кухню, медный самовар, занавеску в мелкий цветочек. Дом этот достался мне с чужой памятью, как и тело, но скучал по нему я уже сам. Там не знали ещё, жив ли я, и обмирали, должно быть, над всякой газетой с убитыми и пропавшими. Им я тоже задолжал — хоть кривую строчку карандашом: жив, не поминайте лихом. Но это после. Покуда довольно было и того, что я твёрдо знал, кто я и куда иду. И оттого уснул в ту ночь крепко, как давно не спал.