Глава 21 · «Костяк»
Поутру лагерь переформирования встретил меня ором на три голоса.
Я пришёл туда чуть свет. Унтера хрипло строили людей. Кашевары гремели котлами. Писаря выкликали фамилии по спискам. Повсюду сбивали части заново — из чего придётся.
Строем тут и не пахло. Пехотинцы стояли вперемешку с артиллеристами. Свои мешались с приставшими. Старые служаки жались рядом с зелёными. Кого-то записывали, кого-то перегоняли с места на место, кого-то гнали к врачу. Над всем этим стоял ор, мат и махорочный дым.
Я спросил, где батальон Окунева. Мне махнули в дальний конец. Я пошёл туда мимо костров и повозок.
Дорога была недальняя, но людная. Меня толкали. Я толкал в ответ. Кто-то выругался, кто-то посторонился. Провели десяток пленных германцев под конвоем — серые, обтрёпанные, без поясов — серые, обтрёпанные, без поясов, они шли понуро и глядели в землю. Проехала подвода с ранеными, и с неё капало на колею. Священник кропил кого-то у обочины. Босой солдат сидел на пеньке и заматывал ногу полосой от исподнего. Пахло щами, карболкой и палёным. Это был тыл разбитой армии. Тут не стреляли, верно. Но и тут шла своя война. За каждого живого. За каждый ствол. За каждый сухарь.
Окунева я нашёл у штабной палатки, что серым горбом просела меж двух берёз, оттянутая намокшими за ночь верёвками. Подполковник стоял над расстеленным на ящике списком, без шинели, в одном кителе, и поверх кителя у него была накинута чья-то чужая бекеша — видно, своё имущество он, как и все тут, растерял в лесах. Рядом топтались два унтера, и один, тот, что постарше, держал в руках замусоленную папку с бумагами, прижимая её к животу, словно боялся, что отнимут. Окунев поднял голову, увидел меня поверх съехавшего на кончик носа пенсне и махнул рукой: подойди.
— Явился, — сказал он вместо приветствия и оглядел меня так, будто проверял, не передумал ли я за ночь. — Это хорошо, что явился. Я уж тут без тебя кое-что прикинул.
Он повёл меня в сторону, к своему списку, разложенному на снарядном ящике, и стал, тыча в него прокуренным пальцем, объяснять, что от батальона его осталась едва половина состава, да и та — сборная, разнокалиберная, из вышедших поодиночке и малыми кучками, что ротные командиры либо убиты, либо пропали без вести, либо лежат по лазаретам, что патронов в среднем по три десятка на ствол, а сапоги вон у половины просят есть, подмётки веревками подвязаны, и что свести всю эту разноголосицу в боеспособную часть надо в считаные дни, потому что война ждать не станет и затишье это обманчиво. Говорил он ровно, буднично, как говорят о привычной нужде, к которой притерпелись, и только палец его, ползавший по строчкам сверху вниз, выдавал, что список этот он знает наизусть и не первый раз над ним стоит. А потом сказал то, ради чего, видно, и вызывал.
— Бери полуроту, прапорщик. Своих, кого вывел, кто к тебе тянется, плюс пополнение, какое навешу. Сотня душ с малым. Не взвод — полурота. Под твою руку и под твой ответ.
Сказав это, он не стал ждать ответа сразу, а нагнулся над ящиком и принялся бережно разглаживать загнувшийся угол списка ладонью, разглаживать дольше, чем того требовала бумага, — и в этом неторопливом, почти стариковском движении читалось, что слова свои он взвесил наперёд и теперь даёт мне время взвесить их тоже. Где-то за спиной унтер вполголоса перебранивался с писарем из-за пропавшего ящика сухарей, тонко звенела на ветру намокшая верёвка палатки, и от мокрых берёз тянуло холодной осенней прелью — а я стоял и молчал, переваривая. В лесу командиров не осталось, и я брал людей просто потому, что больше было некому, — брал не по праву, а по нужде, и сам это понимал, и всякий понимал. Тут давали иначе: по форме, законно, властью подполковника, — как офицеру, которому верят. Я разницу чувствовал кожей: тогда власть свалилась сама, как дыхание, а теперь её надо было взять с открытыми глазами и держать, пока хватит сил.
— Возьму, господин подполковник, — проговорил я. — Спасибо за доверие. Не подведу. Винтовки да патроны вот только сам поищу, не обессудьте: пока интендант бумагу выправит, германец нас раньше пересчитает.
— Знаю, что не подведёшь, — буркнул Окунев. — Иначе не давал бы. Иди, принимай. Унтера тебе своих покажут. А вечером доложишь, что у тебя за люди и чего им недостаёт. И вот ещё что. — Он придержал меня за рукав, понизил голос. — Полурота — это хорошо. Но это и груз. Раньше ты за свою шкуру отвечал да за тех, кто сам к тебе прибился. Теперь за сотню — головой. И за каждого дурака-новобранца, что себе глаза ещё не протёр, — тоже. Помни это.
Я помнил. Без его наказа помнил — после Сёмки, после Пахома, после Брусникина, которых не уберёг, после всех недосчитанных, чьи имена я и то не все знал, а лиц уже начинал не помнить, и это было хуже всего.
* * *
Принимать полуроту я начал сразу, и тут-то ко мне и стянулся мой костяк — сам, без всякого приказа.
Я ничуть не удивился, что первым объявился Сорока. Пришёл не один — привёл с собой ещё троих из старого взвода. Стал, смерил меня взглядом, крякнул удовлетворённо.
— Ну, теперь порядок, — объявил он. — Сказывали, тебе сотню дали. Вот мы и пришли. Куда ж сотне без нас, стариков. Растащат её сопляки по углам, она и развалится.
— Стариков, говоришь, — хмыкнул я. — А кто ж вас, таких незаменимых, из команд-то отпустил? Или опять сами себя в герои произвели? — спросил я, хотя и так знал ответ.
— Так мы это… сами отпустились, — Сорока ничуть не смутился. — Окунев твой бумагу подмахнул, перевёл нас к тебе. Я к нему с утра подкатился, в ножки чуть не пал. Старик ворчливый, а сердцем отходчивый. Уважил.
Зотов пришёл следом, молча. Стал чуть позади Сороки, снял фуражку, вытер лоб подкладкой, надел обратно — и коротко мотнул головой в сторону пулемёта: туда, мол, меня. Максим у нас был один — тот самый, что Зотов вынес из мешка: пулемёт с обученным расчётом поодиночке не растаскивают, как винтовки, и при разборке их с Зотовым так и держали вместе, покуда Окунев не выправил бумагу и не забрал к себе разом и ствол, и пулемётчика. Я кивнул. Слов между нами не требовалось: он и в лесу-то говорил раз в сутки, а дело своё знал лучше любого крикуна. Поставил я его, как и прежде, на правое плечо строя.
И стали подходить другие. Те, кого я вёл через топь. Поодиночке, по двое. Один, костлявый, из вятских, уже определённый по разнарядке на тёплое место при обозе — не под пули, — пришёл и попросился назад в строй. С обоза-то зачем, дурак, спросил я, там сытнее и целее. Он помял шапку: с чужими боязно, а со мной мешок прошёл и в другой раз пройдёт. И ушёл от верного куска к ненадёжному, и не он один так. Кто с прошением, кто без бумаги, понадеявшись, что командир уладит. И я улаживал — бегал к писарям, к Окуневу, выцарапывал своих из чужих списков. Один писарь, рябой, с фиолетовыми от чернил пальцами, упёрся: не по форме, человек отписан в другую роту. Пришлось добывать у Окунева росчерк, и тогда писарь, кряхтя, послюнил перо и переправил фамилию из столбца в столбец. За такого я готов был бегать весь день — он мне в мешке спину прикрывал. К полудню вокруг сбилось ядро: десятка три обстрелянных, проверенных мешком, которые знали и верили мне — и которых знал и которым верил я.
Остальное пополнение оказалось хуже. Навесили, как и обещано, десятков семь зелёных — только что из запасных батальонов, пороху не нюхали, по дороге наслушались, как немец под Сольдау клал русские полки рядами. Держались кучей, плечо к плечу, как скотина в грозу; винтовки несли неловко; на бывалых косились, не смея заговорить. В первом же бою половина собьётся в такую вот овечью кучу — а в кучу под пулемёт лечь проще всего, — если не растащить их по делу загодя.
Вот тут и пригодилось ремесло — не окопное на этот раз, а другое: читать людей и лепить из разрозненных одиночек единое тело. В кучу валить не стал. Разбил полуроту на отделения и в каждое к бывалым подмешал новеньких — по двое, по трое, чтобы старый тянул молодого нянькой, чтобы новобранец в бою глядел не в пустоту, а на спокойную спину соседа и делал, как тот. Прежде чем расписать, прошёл вдоль строя, поглядел каждому в руки да в глаза: у кого ладони в мозолях от винтовки, у кого мягкие, привычные к косе да к сохе; кто держит взгляд, кто прячет. По рукам да по глазам и разводил, как покупатель читает коня по зубам, — бумаг на этих людей не водилось вовсе. Знание, с которым я сюда явился, тут молчало: выдюжит ли вот этот, конопатый, с косыми от страха глазами, или сломается в первом бою — оно не ведало. Носил я в голове цельный календарь чужих бед наперёд, а конопатого моего этим календарём в строю не удержишь; умён, нечего сказать. Тут добывалось иначе — глазами, руками. И я добывал. Сороку поставил дядькой над самыми зелёными — пусть пугает байками да приучает к делу смехом, у него это выходило лучше всякой муштры. Зотова — на пулемёт, на правый фланг. Бородача — рослого, чернобородого, из приставших, — оказавшегося мужиком справным и рассудительным, старшим над отделением; он принял просто, без чванства, только переспросил, кого дают, и пошёл знакомиться со своими.
К вечеру, покончив с разбивкой, я собрал полуроту вокруг — и старых, и новых — и сказал коротко, без красивых слов, главное. Муштре учить нас недосуг да и незачем: на плацу красиво ходить — одно, а живым из боя выйти — другое. По уставу гонять не стану. Научу немногому, зато нужному: рассыпаться от аэроплана, не сбиваться в кучу под огнём, окопаться за минуту там, где лёг, не лезть на пулемёт в лоб, когда можно обойти. Труса не накажу — страх дело простое, человеческое. Накажу того, кто бросит товарища в беде. Своих не бросаем, ни живых, ни мёртвых, — вот первый мой закон и последний. Кто примет сердцем — тот мне брат, кто нет — тому со мной не по дороге. Старики помалкивали: они это знали и без меня, кровью выучили. А необстрелянные глядели во все глаза и не шевелились.
Слова словами, а показать всё одно надёжнее. Я взял у ближнего малую лопату, лёг тут же, на вытоптанной земле, и, не вставая, на боку, погрёб под себя — раз, другой, отваливая землю бугром перед головой. «Вот так, — сказал я, поднимаясь и отряхивая локоть. — Не вглубь сперва, а от пуль. Бугорок перед головой — и уже не всякая достанет. Минута работы — а живой». они смотрели на испачканный мой китель с каким-то даже недоумением: офицер, а в грязи копается. Сорока крякнул, отобрал у меня лопату, лёг сам и за десяток секунд выгреб себе ровик не хуже. «Понятно, нет?» — спросил он, не поднимая головы. Двое-трое тут же повалились наземь пробовать, неумело, торопясь, и я не стал мешать: пусть руки запомнят, пока есть на чём.
Покончив с разговором, я пересчитал, чего недостаёт. Винтовок не хватало, как и патронов, как и сапог, как и всего на свете в этой разорённой армии. Собрать часть из ничего, оказывается, было не легче, чем потом водить её в бой, — только работа другая, незаметная, и спросу с неё пока никакого.
Винтовок недоставало на полтора десятка человек. Дожидаться интенданта было нечего, и я послал Сороку с двумя на сборный пункт — там при отступлении побросали много чего, оружие свозили в кучу не считая. Вернулись к сумеркам: дюжина винтовок, два подсумка патронов и пулемёт без замка. «Списал у каптёра, всё чин по чину», — доложил Сорока. Врал, понятно; но ствол был нужен, а врал он с пользой и без корысти, и я не стал допытываться, у какого такого щедрого каптёра берут пулемёт без замка.
Винтовки велел разобрать, прочистить и развести по рукам с утра, а сам присел к Зотову, что уже возился с подобранным стволом. Второго пулемёта я заводить не стал — куда нам второй, когда и на один расчёта едва наскребёшь; Сорокину добычу — побитый максим без замка — взял на запчасти, каких у нас отродясь не водилось. Из него Зотов и брал, что годилось: примерил снятый замок к своему, пробуя на палец, не люфтит ли, отложил в ветошь запасную личинку да пружину. Свой максим, вынесенный из мешка, он холил как любимого коня. К ночи собрал его, защёлкнул короб, передёрнул, прислушался к ходу — и кивнул сам себе. Максим у меня был один — зато теперь не встанет в бою без замка, было чем подменить.
* * *
К вечеру полурота моя стояла — пусть не строем ещё, пусть кое-как, но стояла, обретала очертания.
Я обошёл её перед самыми сумерками, всю, от фланга до фланга, вглядываясь в лица. Десятка три моих, выведенных, — спокойные, обстрелянные, своя кость, на которой всё и держалось. Десятков семь запасных, — пока испуганных, чужих, но уже разобранных по рукам, уже притёртых к бывалым, уже не толпа, а заготовка солдат. И костяк мой, ядро ядра, — Сорока с трубкой, Зотов у пулемёта, ещё двое-трое старых, — те, с кем я прошёл мешок и кому верил, как себе. Тут же приживался и чернобородый из приставших: его я знал без году неделю, но он был из той же надёжной кости, и доверять ему я уже начинал поболее.
Это и была теперь моя армия.
Не та огромная, стройная, что полегла в августовских лесах, — той мне было не вернуть и не воскресить, как не поднять с земли тех, кого мы там оставили лежать. И не та, прежняя, далёкая, из оставленной жизни, по которой я уже почти и не тосковал. А вот эта — сотня оборванных, голодных, плохо вооружённых людей на стылой осенней земле, половина из них стреляла разве что на учебных стрельбах, а пороха настоящего боя ещё не нюхала, — моя, заслуженная, своя до последнего человека. Малая армия. Но настоящая, живая, и за неё я теперь отвечал головой, как сказал Окунев, — и впервые за всё это время отвечать так мне было не страшно, а правильно.
Они могли разбрестись по чужим командам и забыть меня — а пришли и встали под руку. В мешке я вёл их; выходило, и они меня вели — к этому вот месту среди живых, которого в той, гладкой и сытой, жизни за гранью у меня не было. Долг тут получался обоюдный, и связывало нас то, чего ни приказом, ни бумагой не развязать.
Костры моей полуроты горели вечером вразброс по краю лагеря, и я прошёл между ними напоследок, перед тем как лечь. Тянуло дымом, мокрой шинелью и варевом из общего котла. У одного огня Сорока, дымя трубкой, плёл что-то небывалое про Маньчжурию — будто бы там у него конь был учёный, на свист приходил и махорку из кармана таскал, — и зелёные слушали, разинув рты, и верили, дурни, и страх сходил с их лиц. У другого костра Зотов молча перебирал замок оживлённого пулемёта, поплёвывая на тряпицу и протирая каждую часть на свет, — и эта его возня успокаивала вернее всяких слов. Я смотрел на всё это из темноты, неузнанный, и было мне впервые за долгое время не тоскливо и не тревожно, а просто хорошо — как бывает человеку на своём месте и при своём деле.
Я стоял в сгущавшихся сумерках, смотрел на дымки их костров и думал уже не о прошлом, а о том, что будет завтра и послезавтра. Затишье долго не продлится. Скоро нас куда-нибудь двинут — латать дыру, прикрывать отход, держать рубеж, — война найдёт нас сама, как находила всех. И когда найдёт, эту сотню надо будет провести через неё с наименьшей кровью, как я провёл три сотни через мешок.
И это, против ожидания, не давило меня, а держало на ногах. В начале я изводился бессилием: чуял, что катится беда, и отвести её не мог, и грыз себя без толку. Беда отгремела. Будущее снова было темно, как у всех, — а взамен у меня появилось дело по руке: сто человек, которых надо обучить, сберечь и провести через войну. Не историю спасать — этих ста. И в этой малой, осязаемой задаче было для меня теперь больше толку, чем во всех прежних громких терзаниях о большом и непоправимом.
Насчёт того, что нас ждёт, я не обольщался. Германец, разбив одну армию, на том не остановится: раз ударив накоротке, он не даст распрямиться и отойти спокойно, а покатит дальше, на соседей. Затишье наше — короткая передышка, пока он по своим железным дорогам перебрасывает свежие корпуса с фланга на фланг быстрее, чем мы успеваем подвезти их пешим ходом; в этом он на всей войне был ловок, как никто. А нас бросят затыкать дыру — скоро и без подготовки, как в горячке отступления суют в огонь всё, что под руку попало. А сотня моя, толком не сколоченная, наполовину зелёная, ещё не отстрелявшая в поле и единого залпа разом, примет первый бой не тогда, когда будет готова, а когда прикажут, — и в этом-то первом бою и решится, выйдет из неё часть или рассыплется при первом натиске и ляжет зря. Вот к нему я и обязан был их успеть — за считаные дни, которых, может, и вовсе не было в запасе. Роптать тут не на что и не перед кем. Дело есть дело.