Прапорщик 1914: Танненберг · Глава 3 · «Не по уставу»

Глава 3 · «Не по уставу»

Приказ пришёл поутру, с конным посыльным. Ротный велел выдвинуть взвод в боевое охранение — занять опушку за брошенным хутором, оседлать просёлок и держать его, пока не подтянется и не развернётся вся рота. Германец был где-то близко: накануне его конные разъезды видели сразу на двух дорогах, и полк наш шёл теперь не вслепую, как давеча на марше, а нашаривая путь перед собою чутьём — дозор за дозором, охранение за охранением. Меня это, против ожидания, скорее успокаивало. Слепой марш в мешок страшнее всякого боя; а тут хоть смотрели под ноги.

Я отобрал половину взвода при одном максиме с расчётом и повёл к хутору низом, лощинами, не выставляя на гребень ни единой головы. Привычка беречься открытого места сидела во мне так глубоко, что я над нею и не задумывался: ноги сами искали складку, тень, прикрытие.

Хутор открылся за пологим всхолмьем — три или четыре аккуратные постройки под красной черепицей, каменный амбар, колодезный журавль, низкая ограда из дикого камня, сложенная всухую, без раствора. Пусто. Хозяева ушли загодя, угнали скотину, увезли что смогли; посреди двора валялась опрокинутая телега с задранным кверху дышлом, да белело на утоптанной земле раздавленное чьим-то сапогом куриное яйцо. Тишина стояла такая, что слышно было, как поскрипывает на слабом ветру колодезный журавль. Я остановил людей под прикрытием всхолмья, не выводя на чистое, и стал смотреть.

И местность сама легла мне под взгляд — так, как ложится под руку привычный инструмент.

Просёлок выходил из дальнего леса, пересекал открытое поле и нырял к хутору низиной — мелкой, заросшей лозняком ложбиной. Подходящий ею к хутору противник был бы укрыт от глаз, но не от огня — кабы знать заранее, откуда тот огонь повести. За каменным амбаром лежало мёртвое пространство: с фронта её не достать ничем, и враг, добежавший до амбара, считал бы себя укрытым — и жестоко ошибся бы. А бугор справа от дороги напрашивался сам собою: высокий, обзорный, как раз под пулемёт — поставь да держи поле. Туда его и сунул бы всякий, кого учили ставить пулемёт по-смотровому, на виду, — и тем успокоился. Хорошая, ровная мысль — ровно до первого пристрелочного. Туда же, на этот приметный издали горб, первым делом легла бы и германская шрапнель — потому что бугор виден за версту и сам просится под снаряд.

А каменная ограда у дома стояла как раз во фланг той ложбине — низкая, в полтора аршина, сухой кладки, и за ней грунт сухой, копать легко. Откуда я знал, что́ из этого выйдет, прежде чем оно вышло, — про то лучше было не спрашивать. Знал — и всё.

Прежде всего я послал Сороку с одним солдатом осмотреть постройки — нет ли кого в доме, в амбаре, в погребе. Оставлять у себя за спиной неосмотренное жильё нельзя: пуля в затылок из-за угла обиднее и глупее всякой другой. Вернулись скоро. Пусто, доложил Сорока: в амбаре пахнет зерном и мышами, в погребе пара кадушек да паутина, в доме — никого. Только на столе стоял недопитый кофе в тонкой фарфоровой чашке да мерно тикали на беленой стене ходики с гирьками; в сенях с гвоздя свисал забытый детский башмачок на одну ногу. Снялись второпях, нынче на рассвете, заслышав, как подходит война. Я велел ходики не трогать, чашек не бить и из дома не брать ничего. Чужое добро под огнём само разлетится в труху, без нашего участия; а мародёра в своём взводе я заводить не желал — ни с первого дня, ни после. Солдат, что косит глазом на чужой сундук, плохо смотрит на чужой окоп.

— Зотов, — позвал я унтера. — Пулемёт не на бугор. Вон туда — за каменную ограду, во фланг ложбине. И прикопать поглубже.

Унтер перегнал травинку из угла в угол рта. Окинул взглядом бугор. Перевёл взгляд на ограду, куда я указывал, — в самый край, в сторону, откуда дорога не простреливалась в лоб вовсе, зато ложбина и весь подход к амбару ложились вдоль, как борозда под плуг. Прикинул. По лицу видно было, что прикидка ему не по душе.

— Не положено эдак, вашбродие, — сказал он без спору, но и не трогаясь пока с места. — Пулемёт завсегда на высоту ставят, чтоб поле перед собою держал. И в команде так учили, и на смотрах так ставили.

— А ты, Зотов, наставление своё до конца дочитывал? — ответил я. — Там про укрытие да маскировку особо прописано: не убережёшь пулемёт от чужого глаза — артиллерия его накроет прежде, чем он огонь откроет. Чёрным по белому. На смотру бугор хорош, кто спорит. Только германец тебе не инспекторский смотр: на том бугре его к полудню разнесут вместе с расчётом. А отсюда он молчит, пока не надо, и бьёт во фланг, когда надо. Окопаться. Бруствер низкий — чтоб ствол едва над землёй. Сектор — вдоль ложбины и по двору, до самого амбара. В лоб не стрелять. В лоб его и не видать — вот и пусть не видать.

Зотов помолчал ещё мгновение. Потом, не ответив ни слова, повёл расчёт к ограде и стал копать там, где сказано. Не оттого, что поверил, — оттого, что приказ. Но лопату в землю он всаживал по самый обух, и спину держал так, что и без слов читалось: дурит контуженый прапор, как давеча с тем аэропланом, и хорошо ещё, коли дурь его выйдет боком, а не кровью.

Взгляды липли к спине — и не одного Зотова. Весь полувзвод исподтишка следил, как я хозяйничаю на позиции: уверенно, не по-новичковски, будто проделывал это уже сто раз. Кто-то верил, кто-то посмеивался про себя. Я не оборачивался. Прошёл вдоль ограды, поправил у крайнего гнезда сбитый набок камень, примял рукою высокую полынь, что застила сектор, и вернулся к пулемёту. Дело само за себя скажет либо не скажет вовсе.

Расчёт у ограды копал споро. Сухой камень разобрали с угла, чтоб ствол лёг в самый низ, в выемку, и сложили из него спереди валик в две ладони — не выше: высокий бруствер выдаст, низкий укроет. Я сам прилёг к пулемёту, повёл стволом вправо-влево, проверяя ход: от лозняка у поворота просёлка и до глухой стены амбара — весь подход ложился под огонь, как борозда. Сектор был мой. Большего и не требовалось.

Остальных я расставил так же — не по писаному. Стрелков не положил цепью вдоль ограды, на виду, а рассадил гнёздами, по два да по три, в укрытиях, с промежутками: чтоб одним снарядом не накрыло разом многих и чтоб каждое гнездо держало свой кусок поля. Велел набить подсумки доверху и сложить запасные обоймы под руку, на сухое, чтоб не шарить по траве в горячке. Гулько определил вторым номером к пулемёту, под Зотово крыло, — таскать да набивать ленты, подавать; мальчишке возле бывалого спокойнее, и руки при деле меньше трясутся. Сороку отрядил на левый край — доглядывать лесную сторону, откуда тоже могли выйти. Сам лёг за оградой, посерёдке, чтоб видеть всё разом и поспеть голосом до каждого.

— Не курить, — сказал я негромко, и это передали по цепи из гнезда в гнездо. — Не высовываться. Без команды не бить. Лежать тихо и ждать.

И стало тихо. Люди вжались в землю, в тень ограды, затаились по гнёздам — только и слышно было, как поскрипывает на слабом ветру колодезный журавль да гудят в нагретом воздухе мухи над раздавленным яйцом. Солнце поднималось, пригревало спины, нагревало камень. Где-то в лозняке тянуло дёгтем от брошенной телеги. Время растянулось и загустело, как смола, и каждая минута этого ожидания была длиннее иного часа.

* * *

Германцы вышли из леса через полчаса.

Вышли не толпой, а с толком, врассыпную. Десятка полтора пеших, с ровным интервалом. Сразу видать — учёные. Шли с опаской, ощупывая глазами каждый куст. Передний держал винтовку наперевес, прочие — в руках. Я лежал за оградой и не шевелился.

Двое отделились и полезли на бугор — проверять высоту. Само собой полезли: их той же науке учили, что и наших. Где пулемёту по-смотровому стоять положено, знали не хуже нашего. Да только на пустом бугре ловить им было нечего.

А я лежал и ждал. Зелёный бьёт сразу, едва завидит врага. Бывалый подпускает вплотную. Камень подо мной нагрелся, в плечо тянуло сухим жаром. Под ладонью — рукоять нагана, влажная. Я считал передних по фуражкам. Один. Два. Третий чуть отстал.

Рядом сопел Гулько, теребя пуговицу на вороте, — туда-сюда, без останову. Я придавил ему локоть ладонью. Мальчишка вздрогнул и замер.

— Тихо, голубчик, — выдохнул я одними губами. — Рано ещё. Лежи и не дыши.

Партия меж тем втянулась в открытое поле. Пошла к хутору низиной, лозняком, — точь-в-точь как загадывал. С фронта её теперь не достать ничем. Зато мне, с фланга, она открывалась вся — от головы до хвоста, один за другим, во весь рост.

Те двое наверху никого не нашли и помахали своим: чисто, мол, пусто. Головные прибавили шагу к амбару, в тень, в мёртвое пространство — туда, где думали наконец отдышаться.

Я считал про себя их шаги — триста, потом двести, подпуская всё ближе и ближе, до полутораста, чтобы достать наверняка первой же лентой. Ствол максима глядел вдоль ложбины. Зотов лёг за щиток, обхватил обе рукоятки и большим пальцем лёг на спуск. Гулько прижал ленту обеими руками и закусил губу.

— Зотов, — сказал я тихо и внятно. — По ложбине. Длинными. Огонь.

* * *

Максим ударил длинно и зло, наотмашь, вдоль всей ложбины. Звук накрыл разом и скрип журавля, и мух, и всю утреннюю тишину. Я бил из нагана. Стрелки по гнёздам — залпами, каждый по своему куску.

Первых троих срезало разом. Они не поняли откуда. Искали огонь спереди — а он шёл сбоку. Низина рассыпалась. Кто залёг. Кто рванул к амбару — в мёртвое пространство, в свою смерть; там их и доставал пулемёт. Зотов вёл ствол скупо, короткими, наверняка. Лозняк дёргался, срезанный. В низине уже не бежали. Лежали. Кто навзничь, кто ничком.

Германец опомнился. Огрызнулся вслепую, на звук. Пули пошли поверху — в ограду, в камень. Брызнуло крошкой.

— Лента! — рявкнул Зотов.

Гулько сунул. Не той стороной. Перекосило. Заклинило.

— Сёмка! Ровно клади!

Мальчишка вскинул глаза. Белые. Пустые. Замер.

Пуля цокнула о камень над самой его головой. Снова брызнуло.

— Ленту, голубчик. — Я не повысил голоса. — Делай.

И руки его сделали. Сами. Лента легла. Затвор пошёл. Максим зашёлся опять.

Двое всё ж дорвались до амбара. К стене, в тень. Решили — спаслись. Не спаслись: максим достал и туда, вдоль стены, во фланг. Мёртвое пространство было мёртвым только для них.

Слева — частые хлопки, спокойные, без суеты. Сорока, как на стрельбище. Правее ойкнули — зацепило кого-то; завозились, перевязывая на ходу. Из лозняка вскочил один. Без винтовки. Кинулся к лесу. Я не дал бить вслед. Пусть бежит — одним вестником больше.

Над головой ещё свистело. Зло. Всё реже. Минута. Другая. Две минуты всего, а казалось — и нисколько, и целый век разом.

* * *

Потом всё кончилось — так же внезапно, как и началось.

Уцелевшие германцы откатывались к лесу, отстреливаясь на ходу и волоча двоих под руки. Я не велел бить им вслед и не пустил людей в погоню: гнать по чистому полю горсткою стрелков битую, но вышколенную партию значило вывести своих прямо под молчащую пока опушку, за которой могло сидеть невесть что — рота, пулемёт, пустота. Проверять это ценою людей я был не намерен. Дорога очищена, хутор за нами — большего от боевого охранения здесь и не требовалось. Я поднялся из-за нагретой солнцем ограды, и поле уже ничем не походило на ту прибранную пустошь, что лежала передо мной полчаса назад. В лозняке, в низине, у самого амбара темнели неподвижные серо-зелёные пятна. Над одним кто-то ещё слабо шевелился и звал — негромко, без надрыва, на своём гортанном наречии, повторяя два-три слова раз за разом, всё тише. Ни торжества, ни охотничьей гордости во мне не было. Было то, что приходит всегда после такой работы: трезвая, чистая, нехорошая пустота.

Свои, по счастью, все целы. Один лишь был задет — вскользь, по плечу, навылет через мякоть, так что кость осталась цела. Его усадили к ограде, распороли рукав. Рану присыпали йодоформом из пакета, замотали наспех, но туго; кровь на серой гимнастёрке уже подсыхала бурым по краям. Парень был бел от первой в жизни потерянной крови — и тут же забыл про неё от радости, что цел: скалился, хорохорился перед товарищами и всё просился «ещё разок проучить германца».

— Проучишь, не горюй, — сказал я ему без злобы. — За германцем не станет: он про нас теперь помнит и непременно придёт спросить сдачи. На всех хватит, ещё навоюешься, герой.

Храбрость задним числом дёшева, а в деле он держался недурно — и пусть пока тешится тем, что цел.

Ствол максима ещё дышал жаром, от кожуха его тянуло палёным маслом и горячим металлом, а стреляные гильзы устилали землю за оградой так густо, как устилает осенью двор палая шелуха. Зотов меж тем уже отвёл из фляги воду в раскалённый кожух, чтоб та не закипела в нём вконец.

Гулько сидел подле умолкшего пулемёта, привалившись спиною к ограде, дышал ещё загнанно и глядел на собственные руки так, будто видел их впервые и не вполне понимал, чьи они и как вообще очутились при нём. Этот взгляд я знал хорошо: сам глядел точно таким же на эти же самые руки два дня тому назад. Я опустился рядом с ним на корточки, ничего при том не говоря и ни о чём не спрашивая, и просто положил мальчишке ладонь на плечо, и держал её так до тех пор, пока он не выдохнул наконец до самого дна и не перестал мелко дрожать. Ладонь у него была черна от пороховой копоти, и копоть эта пристала к моей.

Я послал назад, к роте, человека с известием, что опушка занята, дорога чиста и путь открыт, и, пока тот бежал низиной, прошёл сам по короткой нашей позиции, оглядывая людей и дело их рук. У амбара двое моих солдат склонились было над убитыми германцами — не из жалости, а по солдатскому неистребимому любопытству да в надежде на трофей, на добрый ножик или непустой кисет, — и один уже тянул из-под убитого ремень с подсумками. Я окликнул его — негромко, но так, что он отдёрнул руку, как от горячего. Не оттого, что чужие карманы — святыня: на войне с убитого берут, и грех тут невелик. Оружие и патроны — берите, это дело. А ремень я велел вернуть. На пряжке у германца, литой по жёлтой меди, шёл их вечный девиз — «С нами Бог». Тот же, что у нас на образах. Я провёл по нему большим пальцем и отвернулся. Враг был доброго ремесла, дрался чисто, без подлости, и лёг как солдат. Большего я о нём знать не хотел.

Зотов меж тем обошёл позицию хозяйским неспешным шагом, оглядел рассыпанные за оградой горячие пустые гильзы, и место, откуда бил максим, и ту ложбину, по которой так уверенно пришёл и в которой почти весь и остался германский дозор. Носком сапога он сгрёб в кучку стреляные гильзы у пулемёта, прикинул их на глаз — много ли вышло на дело, — сводя в неторопливом уме одно с другим, причину со следствием, мой замысел с тем, что из него вышло. Наконец остановился передо мною и поднял глаза — тёмные, спокойные, очень внимательные глаза мастерового, что привык доверять не словам, а сработанной на совесть вещи.

— Складно вышло, вашбродие, — проговорил он не спеша, обстоятельно. — А кабы как учили, на бугор, — лежали бы там сейчас мы, а они бы нас вдоль ограды и причесали. — Он помолчал, поскрёб щетину на скуле. — Где ж это вы навостриться-то успели, а? Студент будто, из господ, белоручка, а воюете — словно весь век только тем и кормились.

Вот оно. Тот самый вопрос, которого мне было никак не миновать и который рано или поздно должен был прозвучать, — и я знал наверное, что он прозвучит, ещё прежде, чем Зотов раскрыл рот.

— Не помню, — ответил я ему. — Контузия. Само как-то вышло.

Звучало это скверно даже на мой собственный слух, отговорка была шита белыми нитками и трещала по швам. Засаду на роту я выстроил без сучка, а соврать унтеру складно — на это ума не достало; видно, не всякому, кто прочёл лишних книг, и врать-то выходит умнее прочих. Но лучшего у меня не было, а правды сказать я не мог ни ему, ни кому другому на свете. Зотов поглядел на меня ещё мгновение, прикидывая на глаз, верю ли я сам в то, что говорю. Не поверил, разумеется. Но и допытываться не стал. Нынче было ещё рано.

Теперь люди уже поглядывали на меня иначе. Не доверием ещё — его на войне выслуживают не одним удачным утром, — а тем настороженным, цепким вниманием, каким провожают человека, в котором ещё не разобрались, но которого уже начали принимать в расчёт. Поутру меня тут оберегали втихомолку, как оберегают порченого, чтоб не наделал сдуру беды; теперь украдкою примеряли. Доверия в этих взглядах ещё не было — было первое сомнение в собственной правоте насчёт контуженого прапора. С него-то всё и начинается.

Я стоял у нагретой ограды, грел о камень ладони и глядел на свой умолкший пулемёт — там, где он сделал своё дело. Даты у меня в голове плыли и таяли, числа путались. Но поставить пулемёт куда надо, прочесть на местности мёртвую зону, придержать огонь до последнего мгновения, не повысить голоса, когда над головой зло свистит чужой металл, — вот это держалось, не таяло. Этого у меня было не отнять. Ротный мастеровой, что знает своё дело туже прочих и тем покупает доверенным ему людям лишний день да отыгранную у смерти версту. Невелика честь. Но уже лучше, чем могло быть.

Пулемёт мой стоял не по уставу, зато все до единого, кто вышел нынче поутру со мною на эту тихую опушку за брошенным хутором, к вечеру остались живы. Все до единого. И этого мне покуда было довольно.