Глава 4 · «Имя на карте»
К палатке батальонного меня привёл вечерний рапорт. Ротный с некоторых пор велел подавать ему на ночь сводку по взводу — сколько в строю, сколько отстало, чем разжились за день — и подавать лично, не через посыльного; должно быть, проверял заодно, оклемался ли его контуженый прапор или всё ещё блажит. Я отыскал капитана Брусникина у штабной палатки и застал его не одного.
Перед палаткой, на составленных ящиках, под жестяным фонарём с закопчёнными стёклами, была разложена карта. От фонаря тянуло керосиновым теплом, и мотыльки били в стекло с тихим сухим стуком. Над картой склонились несколько человек — батальонный, два ротных, при них ещё кто-то из приданных, кого я не знал. Меня заметили, я доложил вполголоса, Брусникин кивнул, не оборачиваясь: погоди, мол. И я остался стоять чуть поодаль, в тени, с бумажкою своей сводки в руке.
Разговор был бодрый. Куда бодрее, чем заслуживала, на мой взгляд, обстановка.
— Ренненкампф их там, на востоке, изрядно потрепал, — говорил батальонный, водя по карте обкуренным ногтем. — Под Гумбинненом. Германец откатывается к своей крепости, к Кёнигсбергу. Наше дело теперь — поспешать, перехватить ему путь, прихлопнуть, пока не ушёл за Вислу. — Ноготь дошёл до жирной развилки и постучал по ней дважды, будто уже припечатывал. — Завтра берём вот этот узел дорог, а дальше — на север, на Алленштайн.
Один из ротных, постарше, с усталым обветренным лицом, не сразу оторвался от карты.
— Поспешать-то поспешаем, — сказал он наконец и провёл ладонью по щетине. — А обоз где? Третьи сутки люди сухарь жуют, и тот не у всякого. На роту нынче выдали полмешка — делили по горсти, как птице. Кони на подножном корму, овса с самой границы не видали. — Он покосился вправо, на пустой угол листа. — И связи с соседом как не было, так и нет. Посылал я к ним ещё в полдень. Конный воротился: не доехал, дороги нет, пески да гать.
— Подтянется обоз. — Батальонный не поднял глаз от развилки. — Не на прогулку идём. Тут нажать надо, не дать ему опомниться да закрепиться.
Кто-то согласно загудел. Молодой подпоручик с приданной командою — румяный, чисто бритый, с непросохшим ещё на сукне юнкерским лоском — подался к карте и повёл по ней пальцем лихую дугу, поверх рек, поверх лесов, не глядя, что под пальцем.
— Им бы только до Алленштейна нас допустить, — сказал он, и палец его чиркнул через весь лист, до самого верха. — А там побегут. Версты не выстоят. Попомнят они наш штык.
Сказано было как о деле решённом. Его не одёрнули. Палец, чиркнувший до самого верха листа, не споткнулся ни о реку, ни о лес, ни о тот пустяк, что вёрсты эти ещё надо пройти ногами, а не пальцем по бумаге; и штык, которым нам предстояло всё это попомнить врагу, был покуда крепче и острее всего в этой бритой, румяной, ещё не нюхавшей пороху голове. Настроение кругом стояло приподнятое, охотничье — такое бывает перед доброй облавой, когда зверь, почитай, уже обложен и остаётся лишь гнать его да брать. Я слушал этот бодрый говор из своей тени и поймал себя на том, что разглаживаю в пальцах угол сводки, разглаживаю и разглаживаю давно расправленную бумагу. Вся их бравая уверенность держалась на одном-единственном допущении: что германец бежит. А я, хоть убей, не видел причины, по которой германцу был бы резон бежать.
Брусникин помалкивал, по обыкновению. Он и тут остался верен себе: не спорил с общим воодушевлением вслух, но и не заражался им, а стоял, упёршись обеими ладонями в край ящика, и глядел на карту тяжело и хмуро, прикидывая что-то своё. Раз протянул руку, переставил фонарь поближе к правому краю листа, к той стороне, где у нас никого не было, — будто хотел разглядеть в жёлтом пятне то, чего там и быть не могло. Постоял так. И лишь однажды обронил негромко, ни к кому в особенности:
— Фланги бы подтянуть. Ушли вперёд серединой, а бока голые.
— Подтянутся фланги, Фёдор Ильич, — благодушно отмахнулся батальонный. — Не отставать же из-за них целой армии. Время не ждёт, его высокопревосходительство торопит.
Капитан не ответил. Только сложил губы в ниточку да стиснул в кулаке часы, не вынимая, сквозь сукно. Чуял он ту же гниль, что и я, — чуял крепким нутром старого служаки, а назвать да доказать не умел и оттого молчал.
— Северцев, — окликнул он меня наконец, протянув руку за сводкой. — Ну, что там у вас?
Я подал бумагу, доложил коротко: двое в строй вернулись, один сдан в околоток, прочие на ногах.
— Прочие на ногах, господин подполковник, — прибавил я ровно, потому что про обоз тут только что было сказано, — да на одной воде. Обоз, надо думать, поспешает за нами с тем же усердием, что и германец.
Сказал по чину, тихо, без нажима — а всё же сказал. Батальонный коротко глянул на меня поверх карты, словно решая, дерзость это или глупость после контузии, и решил, должно быть, что глупость: оно спокойнее. На том дело моё кончилось, и идти бы мне восвояси к своему костру. Да только меня уже не отпускала карта. Я стоял к ней теперь боком, у самого фонаря, и нагретое железо его припекало мне локоть, а лист лежал передо мной весь, как на ладони, — и я не мог не смотреть.
* * *
Карту я читал, как читают родную грамоту, — сразу, всю, помимо воли.
Это была беда инженерской да военной выучки разом: где другой видит цветные пятна, синие жилки рек да частокол чужих угловатых названий, там я видел готовую картину — расположение сил, чужой и свой замысел, изъяны того и другого; видел поле будущей беды так же ясно, как видел поле перед хутором. И чем дольше я в неё вглядывался, тем меньше она мне нравилась. А под ложечкой делалось холодно и пусто, как делается перед самым шагом в студёную воду. Картина складывалась в точности в то, чего я загодя боялся. И складывалась сама собою, без малейшей натуги, из одних только красных стрелок да чёрных названий.
Мы шли остриём вперёд, на север, забираясь всё глубже в чужую, неприятельскую землю, — серединой шли, кулаком, и кулак этот вытягивался дерзким, узким выступом в самое сердце Восточной Пруссии. А по сторонам, на флангах, где полагалось бы идти плечом к плечу, оберегая друг друга, — там, если верить карте, не стояло никого. Соседи наши, и левый и правый, на бумаге отставали, тянулись по своим дорогам где-то позади и в стороне; красные значки их сидели от нас наотлёте, через пустое поле, и поле это было такой ширины, что ввести в него можно было не эскадрон — целую дивизию, и никто бы не хватился до последнего часа. Обозы тянулись далеко позади, увязая в песках. А весь этот выступ, вся эта храбро всунутая в чужое нутро голова армии висела на оголённой, ничем не прикрытой шее.
Я знал эту повадку выступа — знал не по нынешней войне, но повадка у всех выступов одна, на все времена и на все войны. Голова, ушедшая далеко вперёд от плеч, живёт лишь до тех пор, пока враг не догадается ударить не в лоб ей, а под самое основание. В лоб такую голову и не возьмёшь — она огрызается, она дерётся зло; а вот перехватить ей шею, тонкую, растянутую, оголённую, — дело нехитрое для того, кто умеет считать и не боится считанного. Я смотрел на упрямые красные наши стрелки, нацеленные на север, на Алленштайн, и видел не остриё, нацеленное врагу в горло. Я видел голую шею, подставленную под нож. И чем дальше уходила вперёд эта дерзкая голова, тем длиннее, тем беззащитнее делалась шея — и тем вернее, тем соблазнительнее было её перехватить.
А кругом, по сторонам и за спиною, куда в недобрый час пришлось бы отходить, лежала земля, словно нарочно сотворённая для того, чтобы запереть в ней целую армию. К востоку — озёра и узкие проходы между ними, дефиле, где корпус вытягивается в одну нитку и где горсть пулемётов в умелых руках держит тысячи. К югу, в спину нам, — леса да гиблые, бездорожные болотистые низины. Войти сюда было легко и весело, под гармонь. А выходить, когда захлопнется, — вот где была вся загвоздка; и по этой карте видно было, что выходить станет почти что некуда и почти что нечем.
И стоило только взглянуть на всё это глазами не нашего, догоняющего, а того, другого, кто сидел сейчас где-то там, за чёрной чертою фронта, над точно такою же картой, — стоило один-единственный раз заставить себя думать, как думает он, — и всё делалось ясно до тошноты, до оскомины. Не побежит германец за Вислу. С чего бы? Он соберётся в кулак, пропустит наш дерзкий выступ ещё поглубже в горловину — а после ударит под оголённую шею разом, слева и справа, и сомкнёт у нас за спиной, неторопливо и аккуратно, как смыкают мешок над пойманной птицей. И тогда вся эта середина — и полк мой, и рота, и взвод, и спящий сейчас у костра конопатый, что делился со мной водой, и Сорока с его трубкой, и Зотов, и мальчишка Гулько — все они окажутся внутри. В глухом, наглухо затянутом мешке, из которого живым выберется хорошо если десятый.
А ведь у германца за спиной — не наши пески. У него там, я слыхал, дорога к дороге, станция к станции, всё на колее, всё на расписании; покуда мы три дня ползём вперёд на голодное брюхо, он по своим рельсам стянет против нашей середины людей с обоих концов да ещё и выспаться успеет перед делом. Вот тебе и всё его немудрёное превосходство — ни храбрости лишней, ни числа, одна скучная, по минутам расчисленная исправность, которой у нас не водилось и в помине. А исправный, как ни горько, чаще берёт верх над отчаянным; здесь, на этих песках, исправнее были пока не мы.
Я поднял на миг глаза от карты — на склонённые над нею живые лица, освещённые снизу жёлтым неверным светом фонаря: на благодушного батальонного, на горячего румяного подпоручика, на хмурого моего Брусникина. Хорошие были лица — простые, открытые, храбрые. Они смотрели в ту же карту, что и я, и видели в ней завтрашний бодрый переход, славный город Алленштайн, весёлую погоню за битым врагом. А я смотрел в неё же — и видел их могилы. И между этими двумя взглядами на один и тот же лист бумаги не было ни моста, ни переправы, и перекинуть его я не умел да и не смел.
И не пророчество это было — расчёт. Холодный, простой, какой сделал бы на моём месте всякий, кто умеет читать карту и не ленится подумать за противника. Я видел западню так же буднично, как два дня тому назад видел мёртвую зону за каменным амбаром. Только на сей раз в западню эту шагал не германский дозор в полтора десятка штыков. В неё всем своим огромным, тяжёлым, пыльным, голодным телом, под лихую полковую гармонь, входила целая русская армия. И я шагал в самой её середине.
* * *
И тут взгляд мой споткнулся об одно название.
Маленькое. Неприметное. Чёрные угловатые буковки над крошечным кружком — деревенька, каких на карте сотни.
Танненберг.
Я перестал дышать. Заметил это не сразу — по тому, как зашумело в ушах.
Палец батальонного только что небрежно скользнул по этому самому кружку — мимо, дальше, к развилке дорог. Обкуренный ноготь даже не зацепился. Для них всех место это было пустым. Деревня как деревня. Ничто.
А для меня в этом слове был заперт конец.
Это имя я знал. Оно сидело во мне, въевшееся, как въедается в пальцы чужой холод, — и от него теперь сводило затылок. Под ним ляжет армия. Под ним. Не под Нейденбургом, не под Сольдау, не под бойким Алленштейном — под этой вот безвестной деревенькой, мимо которой все они сейчас ведут пальцем не глядя. Так его и назовут потом. Танненберг. Я смотрел на крошечный чёрный кружок, и кружок глядел на меня в ответ — спокойно, как глядит прикрытая ветками яма.
Я отвёл глаза. Заставил себя отвести. Взглянул снова — кружок не исчез. Он и не мог исчезнуть. Он уже был. Он уже терпеливо ждал нас всех.
Когда? Я рванулся за числом. Дёрнул себя за память, как дёргают намертво застрявший ящик.
И ящик не подался.
Скоро. Конец августа. На днях. Может, через неделю, может, раньше. А точно — нет. Двадцать шестое? Двадцать восьмое? Я беззвучно шевелил губами, перебирая числа, как перебирают ключи у запертой двери, и ни один не входил. Не помнил я. Я зажмурился, полез глубже, шарил наугад: какой день, с какого фланга первый удар — слева, справа? Память отдавала одно только общее. Будто кто стёр в ней начисто все цифры, оставив голый рисунок.
* * *
Ночью я не спал.
Лежал навзничь на остывающей чужой земле, закинув руки за голову, глядел в высокое августовское небо с его крупными, ясными, до обидного безразличными звёздами и медленно, камень за камнем, складывал внутри себя то, что отныне предстояло мне нести одному. Костры по биваку догорали, подёргиваясь пеплом. Где-то мерно, со свистом похрапывал Сорока, где-то бормотал во сне мальчишка, где-то фыркали и тяжело переступали стреноженные кони. Сосед мой по правую руку спал с открытым ртом, и щека у него во сне обмякла, разгладилась, сделалась совсем мальчишеской. Тысячи их лежали так же вокруг — наевшись жидкой каши, отдав ногам короткий роздых, — и завтра по осипшему «подъём» поднимутся и пойдут дальше на север, прямо на это самое имя, и ни один не ведал того, что ведал я.
Я перебирал своё знание трезво, — что есть в наличии, а чего нет и взять негде. В наличии было крупное, общее: что армию обойдут и запрут, что середину истребят, что обернётся всё это позором и чёрным горем, а назовут после именем малой никому не ведомой деревни. А не было — мелкого, того самого единственного, что и придало бы знанию настоящую цену. Не было ни одной той осязаемой подробности, которую можно вложить человеку в руку и сказать: вот, держи, ступай проверь сам.
И всё-таки даже такое, куцее и безмерное разом, знание было тяжелее любой ноши, какую мне доводилось таскать прежде, — потому что всякую ношу можно с кем-нибудь разделить, а эту разделить было не с кем. Ни с Сорокою, который меня принял и которому я ни за что на свете не сумел бы растолковать, откуда мне ведомо завтрашнее. Ни с Зотовым, что и без того молча копит ко мне свои цепкие вопросы. Ни с ротным, который чует беду нутром, но никогда, ни единой ночи, не поверил бы беде, предсказанной наперёд по числам. Я был среди тысяч — и совершенно один; шёл в общем строю, ел из общего котла, спал у общего огня — и нёс в себе то, что отгораживало меня от всех вернее всякой каменной стены. Они шли в своё завтра слепые — и оттого спокойные. Я шёл зрячий — и оттого не находил себе места на этой тёплой земле.
Дар мой, если язык повернётся назвать даром эту глухую тяжесть, годился покамест на одно: лишать меня сна да загодя оплакивать тех, кого ещё успеется оплакать после. То, что катилось на нас, было больше меня во столько раз, во сколько целая армия больше одного прапорщика с отшибленной памятью. Этакую тяжесть плечом не остановишь, и всё же сворачивать всю эту лавину было ведь и не надобно. Я нашарил в темноте холодную рукоять нагана на боку и обхватил её всей ладонью, и подержал так, пока железо не отдало мне немного моего же тепла. Малая, костлявая опора, одна на всю ночь, — и пальцы за неё держались, как держатся за край.
И всплыло вдруг — без зова, само, как всплывает со дна щепка, — что есть ведь и у меня где-то дом. Не здесь. Калуга, низкие окна, мать, что зовёт меня к столу другим, не моим именем. Чужая память Николая отдавала это нехотя, обрывками: запах нагретой солнцем герани на подоконнике, скрип половицы у порога, материнский голос. Я и лиц-то толком не различал в той памяти — а тепло чуял. И вот это чужое, взятое взаймы тепло сейчас грело меня вернее костра. Где-то они спали покойно, ничего не зная ни про какой Танненберг, и хорошо, что не знали. Им я тоже ничего не напишу.
Всего мне не остановить, это решено. Но попытаться предупредить — попытаться единожды, осторожно, не воплем безумца, а доводом, который можно проверить пальцем по той же карте, — это я был обязан, и обязан не им даже, а себе. Не ради того, чтобы поверили: поверят навряд ли. А ради того, чтобы после, когда всё сбудется до последней буквы, не грызла меня по ночам одна-единственная подлая мысль: знал — и смолчал, поберёг шкуру да чин.
Как именно стану я говорить, я нарочно не торопился придумать загодя: загодя сочинённое всегда выходит ходульным и фальшивым. Ясно было покамест одно — толковать надо не о судьбе армий, не о мешках и пророчествах, от которых за версту разит горячкой и лазаретом, а о том малом и проверяемом, что у любого трезвого человека и так перед глазами: о голых флангах, об оторвавшихся соседях, о разрыве, в который и заглянуть-то боязно. О том самом, о чём и Брусникин нынче обмолвился вслух. Не «я знаю, что будет», а «извольте поглядеть, господин капитан, вот на эту дыру на правом фланге — и сами рассудите, чем оно пахнет». Довод, который можно пощупать пальцем. Авось хоть так зацепится за чьё-нибудь трезвое внимание. А что сочтут меня при этом перепуганным да блажным после контузии — пускай их. Шкуру свою я в эту войну, сдаётся мне, уже один раз потерял начисто; беречь её сверх меры было теперь и поздно, и незачем.
А пока — пока оставалось малое, моё, посильное, то, что и впрямь было в моих руках. Не дожидаясь утра и ничьего на то дозволения, я исподволь начну готовить своих к тому, чего они ещё и не чуют. Не словом — на слово веры нет, да и что я им скажу. Делом. Приучу взвод не сбиваться в кучу под огнём, как приучил уже однажды у хутора. Натаскаю отходить врассыпную и собираться по свистку, держаться малыми горстями, беречь патрон и воду, не терять головы, когда кругом её теряют все. Завтра же велю каждому держать во фляге неприкосновенный глоток, а обоймы по карманам — врозь, чтоб не остаться разом без всего; назначу в каждом отделении двоих, что в сумятице не на меня глядят, а друг за дружку держатся и тянут остальных. Покажу, как уходить лесом, как просачиваться в темноте, как ложиться низко и ползти на чужой выстрел, а не от него, как драться в кольце не толпой, а россыпью. Придёт час, сомкнётся мешок — глядишь, эта неписаная наука и вытащит кого-нибудь из них живым на ту сторону. Дело малое, незаметное, без музыки. Зато моё, а не слепой катящейся истории.
Я повернулся на бок, подложил кулак под щёку. Звёзды стояли над чужой землёй безучастно и холодно, не вникая в то, что творилось под ними и что ещё сотворится. Где-то там, за тёмным ночным полем, лежала на ящиках забытая до утра карта, а на ней — крохотный чёрный кружок с небольшой подписью. Я смежил веки, но и под закрытыми веками оно стояло передо мною — чёткое, чёрное, неотвратимое; с ним я и забылся наконец коротким, тяжёлым, без снов предутренним сном.