Прапорщик 1914: Танненберг · Глава 5 · «Контузия»

Глава 5 · «Контузия»

Два дня я подбирал слова — и за два дня перебрал их без счёта, а верных так и не нашёл.

Это далось мне труднее, чем пулемёт или карта, потому что там было ремесло, послушное рукам, а тут надо было сказать так, чтобы услышали, и при этом не сказать единственного, чего сказать нельзя. Я перебирал фразы на марше — под скрип амуниции, под мерный, засыпающий шаг сотен ног по сухой, размолотой в пыль дороге, что висела над колонной рыжим облаком и оседала на зубах, на потных шеях, на вороных передках орудий. Складывал их и разбирал заново, лёжа на привале навзничь и глядя, как над сосновыми макушками тянутся на запад тонкие дымы чьих-то горящих деревень, до которых нам никакого дела не было и до которых дойдёт ещё своя беда. Шевелил губами у костра, пока Сорока, помешивая в котле, косился на меня и наконец не выдержал: «Вашбродие, вы губами-то ворочаете, ровно молитву учите. Не выучите — мне передайте, я грамотный». — «Грамотный ты, Сорока, после ужина, — отозвался я. — А до ужина у тебя одна на уме поварёшка». Он хохотнул и отстал; а я снова отмолчался, потому что объяснять было нечего и некому, а фразы мои всякий раз упирались в одну и ту же глухую стену.

Я сходил будто невзначай к Зотову — проверить самого себя, не мерещится ли мне всё это с устатку да с контузии. Спросил между делом, пока он сращивал лопнувший на скатке ремень: что слыхать про соседа справа, держим ли с ним связь, ходят ли в стык между нами дозоры. Унтер не поднял глаз от ремня, затянул узел зубами, попробовал кожу на разрыв и только тогда ответил — ровно, без малейшего удивления, будто я спросил про погоду: связи, вашбродие, нет уже третьи сутки, дозоры с той стороны назад не вертаются, а фланг наш так и висит голый, ничем не прикрытый. И это, мол, в роте нынче всякий видит, не один вы такой приметливый. Договорил — и снова склонился над ремнём, будто и разговора нашего не было вовсе. Стало быть, не блазнилось мне ничего, и видел эту дыру в нашем строю не пришелец из чужого времени с его краденым знанием, а простой, ничего о войне наперёд не знающий унтер — собственными глазами. Видели, выходило, многие — да только помалкивали в тряпочку.

Вот с этого, решил я, и зайду — не с пророчеств, а с того, что и Зотов своими глазами видит, и Брусникин старым своим нутром давно уже чует. Сказать всё это вслух было некому, кроме меня, а мне, если разобраться по совести, и терять-то было нечего: жизнь свою, сдаётся, я однажды уже потерял, и второй такой потери не убоишься.

Накануне ночью я выпросил у писаря огарок и при нём, заслонившись от ветра полой шинели, ещё раз медленно прошёлся пальцем по своей замусоленной двухвёрстке — по той самой синей нитке на север, по голому, пустому правому боку, по той реке, за которой обрывались и пропадали наши дозоры. Складок на этой карте от долгого таскания было уже больше, чем нанесённых на ней дорог. Я водил пальцем по ней, пока огарок не оплыл воском мне на самые пальцы, и всё выходило одно и то же, как ни поверни: гладко стелили большие люди, да на деле валко у них выходило. Утром карту я свернул в трубку и спрятал, а решение своё оставил покуда при себе.

К Брусникину я пошёл уже под самый вечер, когда рота встала наконец на ночлег и отужинала чем бог послал, — а послал он в этот раз немного: обоз наш где-то плёлся далеко позади. Сорока, разливая по котелкам жидкое, чуть забелённое варево, нахваливал его при этом так, будто черпал поварёшкой из господского праздничного горшка, и над усталыми, серыми от пыли лицами нет-нет да и пробегала по кругу беглая ухмылка. Но смеялись солдаты в этот вечер вполсилы, без души, грели руки над низким огнём и заваливались спать вповалку, едва выскребя ложкой котелок. Капитан, отойдя поодаль от костров, курил в одиночестве у коновязи и всё глядел, не отрываясь, в густеющую темноту на север.

* * *

— Господин капитан. Позвольте на пару слов.

Брусникин поднял на меня тяжёлый взгляд из-под седеющих, насупленных бровей, не вынимая папиросы изо рта. Рядом у коновязи переступали стреноженные лошади, хрупали остатками овса, и от их тёплых боков парило в холодеющий ночной воздух. Где-то за палатками вполголоса тянул кто-то протяжное, без слов. Огонёк папиросы качнулся.

— Ну.

Я начал с того, что просто и неоспоримо, за что безумцем не сочтёшь.

— Сосед справа оторвался, господин капитан. Связи с ним третьи сутки нет, дозоры в стык не возвращаются. Между нами и им — разрыв, широкий, и в разрыв этот никто не смотрит. Правый фланг открыт.

Капитан помолчал, затянулся, выпустил дым. Я ждал, что он осадит меня сразу, как осадил бы всякого, кто суётся не в своё, — не твоего, мол, ума, прапорщик, забота. Но он не осадил. Он смотрел в темноту, в ту самую сторону, где должен был стоять и не стоял оторвавшийся сосед, и обветренное лицо его было хмурым, тяжёлым, нехорошим.

— Дальше, — сказал он только.

И я, осмелев от этого его «дальше», выложил остальное — спокойно, неспешно, по-деловому, как докладывают обстановку, а не как пророчат беду на торжище.

— А мы тем часом лезем всё вперёд, на север, узким клином, серединой, всё глубже в неприятельскую землю. Лезем головой, а бока голые — левый растянут по дорогам, правый висит в пустоте. Обоз отстал, людей третьи сутки толком не кормят, связи по фронту между корпусами нет никакой.

Я повёл рукой туда, в темноту на север, где терялась дорога, — медленно, будто и впрямь чертил по ней пальцем германский замысел.

— Я в большой стратегии не силён, господин капитан, я человек маленький, мне ли судить. Но и маленькому отсюда видно: коли германец не дурак — а он не дурак, не станет покорно бежать перед нами за Вислу да подставлять спину. Он соберётся в кулак — у него дороги исправные, он скоро соберётся — да ударит вот сюда, под открытый наш фланг, пока мы шеей вперёд тянемся к Алленштайну. И тогда нас обойдут. Не в лоб, где мы крепки и где деремся, а сбоку и сзади, где у нас пусто.

Я замолчал. Сказано было всё, что можно сказать, не выдав себя. Ни слова о будущем, ни о памяти. Одна нынешняя обстановка, та, что лежала на карте и на земле.

Брусникин долго не отвечал. Вынул часы, щёлкнул крышкой над циферблатом, которого в темноте всё равно было не разглядеть, захлопнул и стиснул в кулаке.

— Думаешь, я этого не вижу? — проговорил он наконец, негромко и хрипло, не оборачиваясь. — Думаешь, один ты такой востроглазый выискался, прапорщик из студентов? Я двадцать лет служу. Я эти голые фланги, почитай, во сне вижу да зубами скрегочу. — Он сунул часы обратно в карман. — Только ты мне вот что растолкуй, умник. Кто мы с тобою такие есть, чтобы рассуждать вслух, куда армии идти и где ей фланги смыкать? Есть приказ. Его высокопревосходительство командующий велит наступать — и наступает корпус, и дивизия, и полк наш, и мы с тобою в том полку, винтик при винтике.

Он провёл ладонью по седеющим усам, сверху вниз, как стирают что-то с лица.

— Фланги прикрывать — забота не нашего чина. На то поставлены соседние корпуса, на то есть конница, есть штаб фронта, и карты у них поболее нашей, и головы, надо полагать, тоже не куриные. Наше с тобою дело махонькое — рота. Стоять, идти, исполнять.

Он бросил окурок под ноги и придавил каблуком, медленно, с нажимом, будто давил не папиросу, а самую эту мысль, чтоб не тлела. В темноте остро запахло сапожной кожей и притоптанной махоркой.

Утешение знакомое, давнее, обкатанное многими до гладкости: фланг наш прикроет кто-то другой, у кого голова не куриная и карта побольше. Хорошо, должно быть, спится под такое слово. Жаль только, что германцу про этот наш порядок чинов никто доложить не удосужился — он, чего доброго, ударит, не справясь, чей это фланг по диспозиции и кому по чину положено за него отвечать.

— А коли наверху ошибаются, господин капитан? — спросил я тихо. — Коли карта большая, а беду на ней проглядели?

* * *

— Что ты сказал? — переспросил он совсем тихо и медленно обернулся.

— Я говорю: а ежели ошибаются — там, наверху? Ежели приказ ведёт всех нас прямиком в яму?

Капитан выпрямился. Лицо его в красноватом отблеске дальнего костра стало вдруг замкнутым, чужим, опасным.

— Вот что, прапорщик. Этого ты больше не говори. Никогда. Ни мне, ни соседу, ни самому себе под нос. Понял ты меня?

— Господин капитан…

— Молчать. — Голос его не поднялся ни на полтона, но стал ниже и твёрже каленого железа, и оттого страшнее всякого крика. — Раз ты такой прозорливый, раз тебе с твоего прапорщицкого чина видно дальше штаба фронта — изволь. Идём со мной. Доложишь сам, кому по чину положено такие мысли докладывать. А я погляжу со стороны, как это у тебя выйдет — старших уму-разуму учить. Идём, идём, не пяться.

Он повёл меня к батальонному штабу — то ли проучить наглядно, чтоб впредь не совался; то ли, в самой глубине упрямой своей души, всё же надеялся, что меня выслушают там, где он сам, по чину, не вправе. У штабной палатки, при том же жестяном фонаре, над разложенными картами сидел капитан Генерального штаба, ещё не старый, в кителе, который он, видно, держал в опрятности из последних сил — обшлага уже обтрепались о здешние дороги. Перед ним стыл в кружке нетронутый чай, подёрнутый плёнкой. Брусникин коротко доложил по форме: прапорщик такой-то имеет нечто сказать касательно фланга. И отступил на шаг, заложив руки за спину, — снимал с себя ответственность за то, что сейчас наговорит его контуженый подчинённый.

Штабной поднял на меня усталые глаза. Выслушал — этого не отнимешь — до конца, не перебив ни разу, только водил пальцем по карте там, где должен был стоять сосед. Я и без слов видел на ней то, о чём пришёл сказать. Но повторил слово в слово то же, что говорил Брусникину: голый правый фланг, трёхдневный разрыв, пропавший из виду сосед, узкий клин, открытая опасность охвата. Без единого пророчества. Одна обстановка. Где-то снаружи коротко заржала и смолкла лошадь.

Когда я замолчал, он откинулся от карты и устало потёр переносицу — двумя пальцами, как трут, когда третьи сутки не спят.

— Прапорщик, — проговорил он негромко, и эта тихость была хуже крика. — Вы давно ли из училища?

— Я прапорщик запаса, господин капитан. Из студентов, сдавал экзамен при части.

— А-а, из студентов. — Он покивал, будто это слово всё ему про меня объяснило. — Оттого вас и тянет в высокую стратегию, в обход да в охват. Скажите-ка: вам ведомо, что германец после Гумбиннена отходит? Что его бьют и гонят на восток, к Кёнигсбергу, под крепостные пушки? Что вся задача армии — настигнуть его и отрезать отход, а не сидеть сиднем да озираться на фланги, пока он целым уйдёт за Вислу? Это вам преподавали или запамятовали?

— Известно, господин капитан. На бумаге он и впрямь бежит — ровно, без оглядки. Только бумаги той ему никто не показывал. Знай он, как ему по диспозиции положено отходить, я бы и не пришёл.

— Никаких «только», прапорщик. — Он подвинул кружку с остывшим чаем подальше, к краю стола, чтоб не мешала картам. — Фланги наши прикроют и без вашей подсказки, на то имеется диспозиция, писанная людьми, коим это по чину положено. А вы ступайте к взводу и занимайтесь тем, что вам положено, — караулами. И вот ещё. — Он помолчал, подбирая, видно, слова помягче, и не подобрал. — Мне про вас докладывали. Контузия, нервы, мерещится всякая дичь — не то аэропланы, что бомбы мечут с небес, не то германцы в обход. Это пройдёт, отлежитесь. А пока не прошло — поменее пугайте нижних чинов вашими фантазиями. Паникёр в роте бывает похуже германского пулемёта. Ступайте. С богом.

И, не дожидаясь, пока я уйду, снова склонился над картой и придвинул фонарь поближе. Сказал он всё это без злости — даже устало, даже с какой-то долей участия, как говорят с человеком и впрямь больным; и оттого было только хуже. На миг, перед тем как опустить голову, он будто что-то ещё хотел прибавить — помягче, по-человечески, — но передумал и не прибавил. Видно, и у него за этими бумагами накопилось своё, чего вслух не скажешь.

Кровь горячо бросилась мне в лицо. Не от обиды — обиду я проглотил бы не поморщившись. От бессилия, глухого и полного. Он был не глуп и не зол. Он держал приказ и диспозицию и по-своему был прав: с какой стати штабу слушать контуженого прапорщика из студентов? И от этого-то делалось особенно холодно под ложечкой — что в яму всех вёл не злодей, которого удобно ненавидеть, а вот такой усталый человек, веривший бумаге.

— Слушаюсь, — выговорил я деревянным голосом. — Виноват, господин капитан.

Повернулся через плечо, как по уставу, и вышел вон. За пологом палатки темнота обступила сразу, плотная, сырая, и фонарный свет остался позади жёлтым пятном на чужом холсте. Я постоял, давая глазам привыкнуть, и пошёл прочь, в темноту, на ощупь огибая растяжки палаток.

* * *

Брусникин нагнал меня уже за палаткой, в темноте. Шёл рядом молча, тяжело ступая, сопя папиросой, и долго ничего не говорил. Рука его легла мне на плечо ещё на ходу, грузно, и так, плечом к плечу, мы и дошли до роты. Там он остановился, придержал меня за рукав и проговорил — глуше, ниже и куда мягче, чем говорил весь этот недобрый вечер:

— Не казнись, прапорщик. Слышишь? Не грызи себя попусту. Ты сказал, что думал. Тебя выслушали по форме. Больше тут ни ты, ни я, ни даже тот, при картах, ничего не поделаем — такое уж наше с тобой место, махонькое. — Он помолчал, тяжело поглядел в темноту, на север, куда уходила невидимая дорога. — А что фланги голые да сосед потерян — так оно всё чистая правда. Твоя правда, прапорщик. Я её и сам знаю. — И, помедлив ещё, прибавил совсем тихо, почти про себя, так, что я едва расслышал: — Дай-то бог, чтоб не сбылась она, твоя правда. Дай бог.

Он повернулся и ушёл к своей палатке, грузный, ссутулившийся, и темнота скоро его проглотила. Я остался стоять один посреди спящего бивака. Под ногами стыла чужая, выбитая сапогами трава, тянуло дымом потухающих костров и конским потом; рядом, в десяти шагах, кто-то во сне бормотал и скрипел зубами, а дальше, по всему полю, мерно сопели вповалку люди, накрывшись шинелями с головой. Было мне разом и горько, и пусто, и, как ни странно, чуточку легче.

Вот и всё. Я сделал ровно то, что положил себе сделать в ту первую ночь над замусоленной картой: один-единственный раз, осторожно, голым доводом, какой перепроверит всякий, у кого есть глаза да карта под рукою, — и меня отбили, отбили не злобой и не глупостью, а спокойной, ровной правотой человека, который держит в руках приказ и верит ему, как верят бумаге за подписью и печатью. Контузия. То самое слово, за которое я в первую ночь ухватился, как утопающий хватается за брошенный с борта конец, обернулось теперь намордником, надетым на меня же: чем вернее окажусь я прав со своими флангами, тем плотнее и туже затянут на мне этот спасительный некогда ремешок.

И всё-таки дышать сделалось легче — ровно на ту половину ноши, что я наконец-то выложил из-за пазухи на свет, перед чужими людьми. Не корить мне больше себя по ночам бессонницей за то, что смолчал из трусости, поберёг свою шкуру да погоны. Я сказал. Я предупредил их, как умел и как сумел. А что не поверили — это уже их беда и их грех, не мой.

Оставалось второе — то, что и впрямь покуда лежало в моих собственных руках, а не в руках слепой, неудержимо катящейся под уклон чужой истории.

Я постоял ещё, глядя, как догорают по биваку рыжие угли и как спит, разметавшись на чужой земле, ничего пока не ведающий лагерь — тысячи усталых людей, которым велено на север и которые завтра встанут и пойдут. Армию вело в мешок, и своротить её не мог ни я, ни честный Брусникин, ни тот, при картах, ни, должно быть, сам командующий: и над ним была своя диспозиция, свои союзники, своя торопящая Франция. Колонны и завтра потянутся туда же, и послезавтра, день за днём, пока не захлопнется горловина. Куда именно — я помнил смутно, одним холодком под ложечкой: где-то там, у озёр, нас и подопрут. И не по плечу это было мне — да, пожалуй, и никому здесь.

Но малое — мой взвод, мои полсотни живых, сопящих во сне душ, разбросанных вокруг меня по чужой траве, — это малое оставалось при мне, в моих руках. И с этого вечера, не дожидаясь больше ни приказа сверху, ни беды с фронта, я решил взяться за него всерьёз, насмерть. С утра начну — исподволь, между делом, не пугая словами, одними руками да показом — вколачивать в них то, чего не сыщешь в уставе: рассыпаться под огнём и не сбиваться в стадо; отходить не толпою, а перекатами, гнездо прикрывает гнездо; сходиться по условному свистку; беречь патрон, и воду, и сухарь, и пуще всего — голову на плечах, когда вокруг её теряют все.

Я уже прикидывал, как разложу это на завтрашнем привале. Свисток у меня есть — два долгих, перебежка; один короткий, замри. Разобью взвод на тройки, чтоб держались друг друга, чтоб в каждой был один поспокойнее и тянул двух зелёных. Покажу на пальцах, как ложиться: не плашмя в чистом поле, а за бугорок, за камень, за межу — где земля хоть на ладонь повыше. Заставлю рыть ячейку малой лопаткой за то время, пока я медленно считаю до сотни, и кто не успел — тот, скажу, на войне уже покойник, рой быстрее. И всё это — не как ученье на плацу, а будто между прочим, на дневке, чтоб не сообразили, к чему я их клоню. Стану вколачивать упрямо, день за днём, верста за верстой. Что скоро придётся, и что худо придётся, — это я помнил твёрдо; а тогда эта наука и окажется для них всей разницей между болотом, пленом — и дорогой домой.

И не безликую полусотню стану готовить — а их, поимённо, каждого. Их лица я знал теперь наперечёт. Не по бумаге, не по списку взводному — а так, как запоминаешь человека по тому, как он держится, когда над головою свистит чужой металл: кто пригнулся, кто застыл, кто всё-таки подал ленту. Эта память была уже моя, не Николаева. И за каждое из этих лиц, когда захлопнется мешок, я стану драться единственной монетой, какая есть у меня тут, — уменьем, упрямством; и если выведу к своим живыми хоть половину, через леса, болота и чужие заслоны, то, может, и не зря меня вбросило сюда, в чужие сапоги, на эту гибельную дорогу.

Большего мне не дано, да большего я себе и не назначал. С того и начну, едва рассветёт и взводный горнист продерёт глаза.

Я в последний раз поглядел на север, в темноту, куда вела нас всех голая, обречённая дорога, надвинул фуражку на брови и пошёл к своим — спать, пока дают, и копить силы на завтрашнее. Контузия так контузия. Пусть смеются на здоровье. Контуженый прапорщик, как выходит, своих сбережёт вернее иного здорового и чином повыше.