Глава 6 · «Переправы»
Реку нам велели взять к полудню.
Полк вытянулся ещё затемно и шёл к ней просёлком через жидкий ольшаник, и я вёл свой взвод в голове ротной колонны, на ходу читая местность — по привычке, помимо воли, как читают вывеску над лавкой. И местность эта загодя мне не нравилась. Речка была невеликая, прусская, аккуратная, в низких зелёных берегах, бережёная, как тут всё бережёное; но за нею вставал пологий открытый скат, а на скате — деревня под красной черепицей, при ней колокольня и каменные хозяйственные службы. И всё это сверху глядело на единственный мост и на торный брод подле него так покойно и так удобно, что я ещё за версту, не видя ни единого немца, знал наверное: германец там сидит. И сидит с умом, как умеет сидеть. Чисто у них тут, прибрано, черепица к черепице — и позиция прибрана так же чисто: ни одной складки на скате, чтоб залечь нашему брату. Аккуратный народ. Даже убивать тебя устроится с удобством и без сора.
Люди шли молча, тяжело, не проснувшись толком. Впереди, в сером рассветном тумане, угадывалась вода — тусклая полоса поперёк всего нашего пути. К ней-то нас и вели. И всякий в колонне уже понимал, не хуже меня, что лёгкой та вода не будет: реку под огнём посуху не переходят. Оттого и потянуло людей на разговор — на любой, лишь бы не думать про брод да про то, что ждёт за ним.
Подход я перемерял глазом, шаг за шагом, помимо воли. Открытого луга перед рекой было саженей триста — голого, скошенного, без единого кустика, без ложбинки, где укрыться. Полк выйдет на этот луг весь, разом, и весь, разом, окажется на виду у того берега, до последнего человека. А берег тот молчал. И молчал нехорошо, выжидающе — так молчит игрок, у которого козырь на руках. Этого молчания я не любил пуще всякой стрельбы. Туман над водой понемногу редел, и река открывалась глазу — узкая, спокойная, в седой ряби, и за нею вставала та самая деревня, аккуратная, чистенькая, с красными крышами и белой колокольней, мирная до того, что не верилось в засевший там пулемёт. Но он там был, и стоял он там толково. Я тронул Зотова за рукав, повёл подбородком на скошенный луг, на чёрный остов взорванного моста: гляди. Унтер поглядел из-под ладони, потёр щетину на скуле и ничего не ответил — тут и отвечать было нечего. А сзади уже накапливались, выходя из ольшаника, роты, и осипшие команды разводили их по кустам, и всё это копилось, густело, готовилось хлынуть на голый луг, к воде, — и от этого нетерпеливого, копящегося движения мне делалось всё неспокойнее.
Сзади, в колонне, заводил своё ленивое Сорока. Тот самый недосказанный сказ про тёщу, что оборвал ему фельдфебель, на марше, командой «становись». Балагур наш ничего не забывал и долги свои отдавал исправно: раз обещал досказать — досказывал, выждав лишь подходящую минуту. А минута вышла теперь — в тягучем, нудном предрассветном выдвижении, когда у людей под ложечкой уже посасывает от близкого, неминучего дела и когда складное слово дороже сухаря и крепче чарки.
— Это как же тёщу-то, дядя Кузьма? — подал голос кто-то из молодых, заранее, авансом похохатывая.
— А так, милок. Крепко да с опаской. — Сорока шагал враскачку, попыхивая на ходу незажжённой трубкой, и в голосе его перекатывалась ленивая, уютная хитреца. — Я ведь свою-то тёщу, покойницу, царствие ей небесное, поболе германского фельдфебеля уважал. Та, бывало, бровью только поведёт — а ты уж и руки по швам, и кругом виноват, хоть ещё и не нагрешил, только-только собрался. Вот и винтовку держи: близко, под рукой — чтоб не отбилась, чтоб худого про тебя соседним зятьям не наплела. Да держи опасливо, в оба гляди — потому как обе они, и тёща, и винтовка, чуть зазевался, чуть вовремя не приласкал да не почистил…
Он сделал паузу — ту самую, мастерскую, бережёную паузу перед ударным словом, ради которой и заводится всякая добрая байка.
И в эту-то паузу впереди, за рекой, коротко и сухо стукнуло. Раз. Другой. И покатилось, рассыпалось дробью по всему дальнему берегу.
— … Доскажу опосля, — сказал Сорока буднично, без малейшей досады, и сунул трубку за пазуху, в карман шинели. — Вишь, германец тоже послушать захотел, невежа. Ну да ничего. Сказ не сухарь, не зачерствеет.
И лёгкости разом не стало. Колонна осыпалась с дороги в стороны, в кусты, залегла. Где-то впереди надсаживался, заворачивая роты к реке, осипший офицер. Дело началось.
* * *
Мост был взорван — это я разглядел сразу, едва мы выползли к воде на нашем берегу. Средний пролёт обрушен в реку, торчат из воды покорёженные чёрные балки. Германец и тут не сплоховал, прибрал мост за собою загодя. Оставался брод подле моста — торный, накатанный, явный, тот самый, которым тут спокон веку гоняли скотину и возили сено. Сам германец сидел весь на том берегу — за рекой, за трёхсотсаженной полосой голой воды и голого луга, на скате, в деревне; к нам, на наш берег, ему было не дотянуться ничем, кроме огня. Зато огнём он этот явный брод доставал с того берега так ладно, что лучше и не выдумаешь: ляжешь в воду на середине — там тебя и накроет.
Я залёг с взводом в ольшанике у самой воды и смотрел. А полк готовился брать брод в лоб: роты накапливались по кустам, ждали команды, вешали подсумки на шею, чтоб не подмочить патронов. Я же смотрел на тот берег и видел не брод. Я видел, где у германца пулемёт.
Он стоял не на виду, не на колокольне, куда первым делом всякий бы глянул. Он стоял ниже, хитро — в каменном сарае на самой околице, чуть наискось к реке, и держал брод вдоль, продольно, длинной кинжальной струёй, как держал бы его и я на его месте. Всякий, кто полезет в воду напрямик, бродом, — ляжет в воде, не дойдя. Это читалось без догадки, с одного взгляда, по линии берега да по тому, как сел сарай к реке.
— Зотов. Видишь сарай с проломом в стене? Левее колодезного журавля.
Унтер прищурился из-под ладони, всмотрелся.
— Вижу, вашбродие. И дымок оттедова потягивает. Он там, верно.
— Он там. В лоб не пойдём, в лоб он нас и ждёт. Гляди теперь левее, ниже по течению — где лозняк погуще да коряга чёрная из воды. Видишь, берег подмыт, бочаг? Там брода нет, там не ждут. И от того сарая той коряги не достать — мёртвый угол, прикрыты будем.
Зотов оглядел место, куда я указывал, долгим прикидывающим взглядом, смерил на глаз и сарай, и корягу, и воду между ними.
— Достанем, — сказал он негромко, словно про себя. — Оттедова до нас он рукой не дотянется, а мы до него — в самый раз.
Тут подле нас, пригибаясь, перебежал вдоль берега ротный — капитан Брусникин, без фуражки, с расстёгнутым воротом.
— Северцев! Полк пойдёт бродом, в дыму, как пустят завесу! Твой взвод — на правом обрезе роты, вместе со всеми. — Он глянул на меня тяжело, исподлобья. — И не мудри мне опять, слышишь, прапорщик. По уставу нынче. В лоб, со всеми.
— Господин капитан. — Я говорил быстро, твёрдо, не давая ему оборвать. — По уставу можно. Только устав тот не германец писал, а пулемёт его — вон он, в сарае, и устава нашего не читал. Разрешите взводом ниже по течению. Там бочаг, брод не пристрелян, и пулемёт его из сарая не достаёт. Я переправлюсь там, тихо, и возьму ему этот сарай во фланг. Замолчит пулемёт — полк пройдёт большим бродом без большой крови. А в лоб на пулемёт — половину роты в воде положим, и я в той половине.
Брусникин обвёл взглядом лозняк, сарай, меня. Желваки тяжело походили под обветренной кожей. Он стянул с головы несуществующую фуражку, провёл ладонью по седеющему ёжику, по мокрому от росы лбу — так он делал всегда, когда решал трудное. Не по уставу он не любил всем своим кадровым нутром. Но он помнил хутор. И фланги помнил, и свою тревогу.
— Бери, — сказал он наконец, коротко и хрипло. — Под твою голову, прапорщик. Сорвёшь, людей зря положишь — самого после под суд подведу, своей рукой. Выйдет — твоё счастье. С богом. Ступай.
* * *
Мы поползли лозняком — берегом, по одному, гнездо за гнездом. Тихо, не звякнуть, не плеснуть. Максим тащили на руках, не волоком; Гулько прижимал ленты к груди, как дитё.
Бочаг открылся, где я и ждал. Берег подмыт, нависает, вода под ним тёмная и глубокая. Брод нащупали шестом — по грудь, дно твёрдое, песок.
— Зотов. Максим на корягу. Ствол — на пролом в сарае.
Унтер залёг, приладил ствол, замер.
— Первое отделение — за мной, в воду. Второе — прикрывает с берега. По моей руке. Не раньше.
Я поднял руку, подержал на весу — и опустил.
— Огонь!
Максим ударил по сараю длинно и кучно, в самый пролом. Брызнула каменная крошка. Германец там пригнулся, осёкся, потерял нас на миг.
— Пошли! В воду! Не стоять, не толпиться!
Полезли. Вода обожгла холодом по самую грудь, винтовки и подсумки задрали над головой. Я шёл первым; дно держало, но течение давило в бок и сносило, и сапоги тут же налились свинцом.
Гулько оскользнулся, хлебнул, ушёл под воду с головой. Я рванул его за лямку, выдернул, удержал на ногах.
— Держись, Сёмка! Ленту не упусти!
Он выпрямился, откашлялся и пошёл дальше — белый весь, но пошёл. С того берега спохватились: чужой пулемёт бросил большой брод и перенёс струю на нас. Поздно. Зотов накрыл его опять, в тот же пролом, прижал, не дал поднять головы.
Над водой запело железо.
Резко. Близко.
И снова.
Сзади ахнули. Тяжко плеснуло — будто мешок осел в воду. Я не обернулся. Нельзя.
Не дойдём — все ляжем. И я гнал их вперёд, на берег, выдирая ноги из вязкого дна.
— Берег! На берег, не ложись в воде!
Десять шагов. Пять. Глина под рукой — и мы полезли на неё, цепляясь, обрывая ногти. Выбрались мокрые, грузные, хватая ртом воздух, залегли под обрезом. Живые. Почти все.
Сарай был вот он — в двадцати шагах сбоку, в своём же мёртвом углу.
— Гранаты к бою. За мной. Пригнись. Тихо.
* * *
Сарай мы взяли в три минуты — с той стороны, откуда германец нас не ждал и куда его собственный пулемёт не глядел. Двое у пулемёта да унтер при них обернулись поздно; всё кончилось коротко и грязно, как всегда кончается такое дело на двадцати шагах, и я про это рассказывать не стану, и вспоминать не люблю. Пулемёт замолчал. А едва он захлебнулся, по большому броду, в наспех пущенном пороховом дыму, пошёл наконец весь полк — уже не под кинжальную струю, а под редкие, разрозненные выстрелы, потому что главное жало германской обороны мы выдернули, и оборона осыпалась, как стена без замкового камня. Деревню взяли к полудню, в срок.
Германец отошёл — за деревню, на следующий скат, без паники, грамотно, огрызаясь короткими очередями. Позиции ему было не вернуть, деревни не удержать, раз русские нашли обход, — он это рассудил и отвёл людей целыми, чтобы драться за них завтра. Я бы на его месте сделал так же. У того, второго номера, что лежал теперь в сарае, я нашёл потом за обшлагом сложенную вчетверо открытку с готической вязью и церквушкой на лицевой стороне — недописанную, без последней строки. Не дописал. Должно быть, всё ждал минуты, как Сорока со своим сказом, да минута и не вышла. Я сунул её обратно ему за обшлаг и про врага думать перестал. Держать его за дурака я и не собирался — оттого и не подставился сдуру.
Своих я недосчитался троих. Двое ранены. Один убит — пожилой, из запасных, отец семейства, должно быть. Это была малая кровь. Полк за тот же брод, в лоб, у моста, заплатил вдесятеро — я после видел их на отмели, своих, много. Мой взвод обошёлся дёшево не чудом и не везением, а тем одним, что мы полезли не туда, куда нас ждали. И всё же трое — это тоже потеря.
Раненого молодого — того, что громче всех нынче поутру гоготал над Сорокиной тёщей, — перевязали и понесли мимо меня к двуколкам, в тыл. Он был сер лицом, закусывал губу, чтоб не стонать, и всё косился на своё замотанное плечо с тем детским, обиженным недоумением, с каким глядят на впервые подведшее их молодое тело. Я придержал на миг носилки, наклонился. Говорить было нечего — что тут скажешь. Я просто положил ему ладонь на здоровое плечо, подержал — дойдёшь, мол, жить будешь, не из таких выкарабкивались. Он попробовал усмехнуться в ответ — не вышло, дрожала губа. Его понесли дальше, в сумерки. Думаю тёща его теперь не так интересовала.
А за деревней, на захваченном скату, начиналось то, что встревожило меня куда сильнее всякого брода.
В деревню влетел верховой ординарец — без шапки, на взмыленной лошади, с шалыми глазами. Он искал штаб соседнего полка, того, что с утра должен был идти справа, в версте, прикрывая нам фланг. А соседнего полка справа не было. И штаба его не было. Никто у нас не знал, куда он делся: ушёл вкось ещё затемно, по своему ли, по чужому ли приказу, и связь с ним порвалась начисто. Между нами и дальним правым корпусом снова зияла дыра — та самая, в которую я тыкал пальцем штабному и за которую был высмеян.
С востока, издалёка, весь день глухо погромыхивало. Там, за лесами, шёл, видать, большой бой, не нашей деревне чета. Чей он и как идёт — не знал никто, и оттого громыхание это было хуже всякой ясной вести. Через деревню тянулись чужие, отбившиеся от своих солдаты — из других рот, из других полков; они спрашивали дорогу, и никто не мог им ответить, и они брели дальше наугад. Армия теряла саму себя по кускам, тихо, без единого большого удара.
Иные из этих отбившихся приставали и к нам — поодиночке, по двое, потерянные, без командиров. Один подошёл, стал навытяжку перед прапорщиком, как перед генералом, и всё не мог выговорить, из какой он роты, — губы тряслись. Я не гнал. Лишний штык не лишний, а человек при деле меньше шалеет, чем человек, бредущий невесть куда. Велел Зотову переписать приставших, свести в особое отделение и накормить чем бог послал. Так, по зёрнышку, по одному прибившемуся, и набирается на войне то, что после гордо назовут отрядом.
В крайнем дворе спорили двое — наш батальонный адъютант и приставший откуда-то чужой капитан. Один тряс предписанием закрепляться здесь, другой — приказом идти вперёд, на третий скат. Оба приказа были подлинные, оба со штабными печатями, и оба в лоб противоречили друг другу. Капитан кричал, что без связи с соседом идти дальше — верная гибель. Адъютант, молоденький, с пушком на верхней губе, отвечал, что приказ есть приказ и рассуждать не велено, и при каждом слове рубил воздух ребром ладони, будто загонял гвоздь. Оба были по-своему правы. Оба бессильны. А бумаги меж тем решали за них, и решали худо: пока двое честных людей тыкали друг в друга печатями, минуты текли — а минут на войне противник никому не дарит. Две печати, оба раза круглые, оба раза казённые, и обе врозь — где-то далеко, не замочив сапог, два умных человека, друг про друга не зная, развели нас по двум дорогам, и каждый остался доволен собой. А расхлёбывать тут, в крайнем дворе, под германский погром с востока. Эту перебранку над бумагами я не любил пуще самого боя. В бою хоть видно, кто чего стоит.
Ждать, чем кончится спор, я не стал. Спорь не спорь, а взвод мой стоял на голом скату, патрона по обойме на брата, и за ним надо было смотреть. Я отвёл людей за каменную ограду, к тому самому сараю, что мы же и взяли: там был камень, была тень, был сектор на дорогу. Велел окопаться по краям, выставил дозор, послал двоих сыскать патроны — у убитых, у отбившихся, где придётся. Сорока меж тем пересчитал котелки и прикинул, у кого что осталось в мешке на ужин. Зотов осматривал трофейный германский пулемёт — целый, с полными лентами, добрая машина. Обтёр затвор рукавом, попробовал ход, причмокнул сквозь соломинку.
— Гляди ты, вашбродие. Чище нашего держат. Аккуратисты.
— Аккуратисты, — согласился я. — Вот ты за ними и прибирай. Раз нам его подарили — носить тебе. Не растеряй по дороге, хозяин.
Зотов хмыкнул, перекатил соломинку в другой угол рта и больше ничего не сказал — взвалил, мол, понятно. Я велел пулемёт беречь и тащить с собою: пригодится, и скоро. Всё это была мелкая, чёрная, привычная работа — та, что и держит людей живыми, пока наверху спорят над бумагами.
К ночи я обошёл свой клочок обороны ещё раз. Трофейный пулемёт мы вмуровали в углу ограды, меж камней, так чтоб бил вдоль дороги и сам был прикрыт; лент к нему хватало с лихвой. Дозорных я переставил так, чтоб держали и дорогу, и тот овражек сбоку, откуда удобнее всего подобраться в темноте. Патронов набрали с грехом пополам, по полсотни на ствол — негусто, а жить можно. Люди жевали что у кого было и тихо, вполголоса, говорили о доме, как всегда говорят солдаты, когда отпустит и выдастся минута. Я не мешал. Пусть говорят. Завтра будет завтра, а нынче они были живы, накормлены кое-как и прикрыты камнем — а большего на этой войне командир за своих и не выторгует.
Брусникин нашёл меня уже в сумерках, у сарая. Постоял, поглядел на трофейный пулемёт, на окопанный взвод, на выставленный дозор. Лицо у него было усталое, тяжёлое.
— Чисто взял переправу, прапорщик, — сказал он наконец, нехотя, будто слова из него тянули клещами. — Чисто. — Он достал из кармана большие, старого серебра часы на потёртом ремешке, откинул крышку, поглядел на стрелки и щёлкнул крышкой обратно. — Полк у моста полроты в воде оставил. А ты — троих. — Ещё помолчал. — Учитель из тебя, что ли, выйдет. Из контуженого.
Теплее этого я от него ещё ничего не слыхал. Он повернулся и пошёл к роте — грузный, ссутулившийся, припадая на левую ногу сильнее, чем поутру. А я остался стоять, и на душе было не то чтобы тепло, а твёрдо: ротный начинал мне верить. За кадровым капитаном следом, дай срок, и рота поверит. А роту, поверившую командиру, из мешка вывести можно. Без неё — нельзя.
— Доскажу, что ли, про тёщу-то.
Сорока сидел на завалинке у крайнего дома — уже сухой, уже с раскуренной трубкой. Вокруг него опять, как ни в чём не бывало, сбивались уцелевшие — те самые, кого час назад я вёл через ледяную воду. Война откатилась за околицу, и балагур, верный себе, возвращал людей к жизни единственным своим умением — складным, неспешным словом.
— Так вот, про тёщу. Винтовку держи, как тёщу: крепко, с опаской и каждый божий день чисти, не ленись. Станешь нежить да забывать — она тебя в самый нужный час и подведёт, осечкой, на глазах у всего честного народа. А будешь холить да побаиваться — выручит, родимая: и от германца отобьёт, и до дому доведёт. Вот и весь сказ. Тёща не тёща, а у кого винтовка ухожена — тот солдат добрый и зять хоть куда.
Засмеялись. Не так звонко, как смеялись бы поутру, до брода, — потише, поглуше, поустало. Но засмеялись. И это было хорошо. Это держало людей крепче всякого приказа.
Я слушал и не мешал. И только отметил про себя — холодно, против воли, — что громче всех нынешней тёще не смеётся один. Тот самый молодой, с расщеплённым плечом, ради которого байка третьего дня и заводилась. Его уже увели за околицу, к двуколкам, в тыл. Сорока досказал наконец свой сказ — а одного слушателя в кругу недоставало. Заводил при полном круге. Договаривал — без него.
Я ведь предупреждал. Три дня тому, штабному с холодными глазами, у фонаря. Не пророчеством — пальцем по карте, по той самой прорехе справа. Постояв ещё, послушал восток. Громыхало ровно, далеко, в той стороне, куда меня не звали и докуда мне было не дотянуться рукой. Потом повернулся к ограде. Там, под битым кирпичом, ждал стволом на дорогу трофейный пулемёт, и Зотов как раз набивал ему ленту — щёлк, щёлк, патрон к патрону, неспешно, словно лускал семечки. Вот этот щелчок я и слышал, а не дальний гром. До него мне было дело.