Глава 7 · «Малая война»
Позицию нам отвели к утру — пологий бугор над лугом, опушка справа, дорога слева, держать до особого распоряжения. И полк по всему фронту стал зарываться в землю так, как привык, как искони учили: ровной сплошной линией окопов по самому гребню, грудь в грудь, плечо к плечу, на виду у всего белого света. Я поглядел на это, прикинул — и тихо, без споров, стал делать по-своему, как делал и на хуторе, и у брода.
Лекций я не читал. Лекция солдату на войне без всякого толку: он слушает вполуха, кивает, а копает всё едино по застарелой привычке. Я показывал руками и приказывал коротко, а почему оно так, а не иначе, объяснял разве что одному Зотову, да и то скупо, в два слова. Остальное должна была объяснить им не моя речь, а первый же германский снаряд.
— Не в линию, — сказал я, обходя позицию. — Ячейками. По двое, по трое, вразброс, в шахматном порядке, шаг по десять одна от другой.
— В уставе линия, вашбродие, — заметил Зотов без спору, привычно, больше для порядка, чем из несогласия.
Я остановился и растолковал ему — негромко, для него одного, потому что ему, унтеру, понимать было надобно, а прочим довольно было исполнять. Линия хороша на плацу да в учебнике, объяснил я: ровная, красивая, начальству любо глядеть. А на войне ровная линия по открытому гребню — это длинная мишень, по которой шрапнель проходит разом, от фланга до фланга, и собирает свою жатву одним взмахом, как коса по ровному покосу. Ячейку же, отрытую в стороне, врозь, шрапнель накроет — а соседнюю не достанет; убьёт одного — двое целы; и поди ещё сыщи их все, разбросанные, с воздуха да издали. Зотов слушал, помалкивал, а под конец крякнул и поскрёб в затылке — стало быть, сошлось у него в голове.
— И зарывайся глубже. По грудь мне мало. По горло копай, в полный рост, с приступочкой для локтя да для патронов. Бруствер низкий, и дёрном его обложить сверху, чтоб не светил свежей жёлтой землёй за версту.
Копали с кряхтеньем, с тихим ропотом — лишняя работа в жару никому не в радость, и иной молодой косился: мол, чего прапор гоняет, отдохнуть бы. Земля под дёрном пошла тяжёлая, в камне; лопата звенела о булыжник, отдавала в плечо. К полудню ладони у всех горели, набухали под мозолью прозрачным, лопались. Кто-то мочился на руки — застудить жжение, как деды учили. Солнце стояло августовское, белёсое, рубахи на спинах потемнели от хребта до пояса и липли. Но копали, и копали честно. После переправы мне верили на полслова — не речам моим верили, а тому, что засело крепче речей: взвод мой из той реки вышел почти весь, целёхонький, а полк у моста лёг в воду густо и страшно. Это помнили все. За это и грызли каменистую прусскую землю глубже, чем хотелось ленивой спине.
Грыз и я, наравне. Голова-то моя знала наперёд, где и на сколько копать, — а каменю под лопатой до этого знания дела не было ровно никакого: он одинаково не давался и умному, и дурню, и мозоль набивал всем поровну. Что и говорить, отрезвляющая наука для того, кто почитал себя умнее прочих: всё-то ты наперёд знаешь, а копаешь ту же сажень и тою же спиной, и волдырь у тебя ничуть не учёнее, чем у конопатого.
Два пулемёта — наш максим да трофейный германский — я развёл по самым краям позиции, в отрытые для них ровики, и развёл с умыслом. Не рядом поставил, не на гребне, где их сразу видать и где их в первую же голову и накроют артиллерией. Я поставил их по флангам, в укрытии, стволами не прямо перед собой, а накрест, навстречу друг другу, так, чтобы перед позицией не оставалось ни единого клочка непростреленной земли и чтобы атакующая цепь, откуда бы она ни поднялась, попадала разом под косой огонь с двух сторон. В лоб такая пара молчит, бережётся, ничем себя не выдаёт раньше срока. А как полезут в атаку — секут крест-накрест, и выскочить из этого огневого креста некуда, и податься некуда: вперёд — гибель, назад — гибель, лёг — достанут лёжа.
К максиму я приставил вторым номером Гулько — Сёмку, белобрысого мальчишку, у которого ещё и усов-то путём не пробилось. Ленту он подавал старательно, высунув от усердия язык, и я загодя примерил его ячейку глазом: ровик ему рыли наспех, в самом камне, бруствер вышел низковат. Велел углубить — да в той каменной земле разве сразу углубишь. Запомнил себе это и пошёл дальше.
— Зотов, трофейный на тебе. Сектор — вон, до сухой ольхи и обратно к дороге. Бить по моему свистку, не раньше. Хоть он тебе на штык лезь — раньше срока не смей себя обнаружить.
— Понял, не дурак, вашбродие.
Гранаты — те, что были, негусто, считаные, сапёрные, образца двенадцатого года, выпрошенные у понтонёров ещё на Нареве, — я велел разобрать по ячейкам переднего ряда и положить к правой руке, на бруствер, чтоб в нужный миг не шарить судорожно в подсумке. Молодых натаскал коротко и грубо, без затей: заряжай и взводи загодя, с предохранителя снимай перед самым броском, замах от плеча — и кидай разом, снятую с предохранителя в руке не держи. Один, конопатый, на первом же показе снял гранату с предохранителя да так и застыл с нею в кулаке, пока я не выбил её у него из ладони.
— Ты что ж, сосчитать до трёх собрался да помолиться заодно? — сказал я. — В руке она досчитает за тебя. Замахнулся — отпустил. Не на свадьбе.
Старшие хохотнули, конопатый побагровел. Дважды заставил каждого повторить впустую, без запала, болванкой. На третий раз стало выходить чище — замах ровнее, рука пустела вовремя.
А перед самой нашей позицией, шагах в трёхстах, лежал лесок, и за тем леском угадывался лог, лощина, — и оттуда-то, больше неоткуда, и следовало ждать гостей. Туда я ещё засветло выслал малый дозор: Сороку с двумя надёжными, тихо, ползком, велел поглядеть, где у германца удобный подход, где мёртвая, скрытая от нас земля, где он станет накапливаться перед броском. Вернулись скоро и без шума, в репьях да в зелени. Сорока присел на корточки у бруствера, выбрал из бороды колючку, осмотрел её зачем-то на свету и щелчком отбросил. Доложил толково, без лишнего слова: за леском, мол, лощинка, по ней одной и подойдёшь незаметно, больше негде. Ходят там не впервой — трава примята в одну сторону, у крайней ольхи бумажка от ихнего пайка, ещё не подмокла, свежая. А в той лощинке, на полпути к нам, бугорок. И вот за тем бугорком, доложил Сорока, они, верное дело, и соберутся, отдышатся перед последним рывком — потому как думают, что из-за бугра их нам не видать.
Я навёл на тот бугорок бинокль. Сорока не ошибся. Мёртвый угол — для того, кто глядит в лоб, с гребня. А для моего трофейного, что стоит сбоку, с фланга, — открытый, чистый, простреливаемый насквозь, как стол, накрытый к обеду.
— Зотов. Перенацель трофейный вот на тот бугор за лощиной. Туда он сунется копиться, там себя и почует в безопасности. Там ты его и встретишь — не когда в атаку побежит, а пока лежит да отдувается. Понял?
— Чего ж тут не понять. — Зотов перегнал травинку за щёку, но пулемёт перекладывать не двинулся, помешкал. — Хитро, вашбродие. Не по-божески даже выходит. Они думают — схоронились, отдыхают, а ты их там, сонных, и приберёшь.
— А они нас на гребне, в линию, по-божески приберут? — Я кивнул на дальний лесок. — Война, Зотов, дело небожеское. Бережёного бог бережёт, а небережёного германец приберёт.
Унтер фыркнул в усы и тут же, под нос, повторил её на свой лад, примеряя, — пришлась.
* * *
Германец пришёл после полудня. Ждал я его, как и думал, — из-за леска, лощиной.
Сперва по гребню редко стукнуло. Щупали, искали, где мы засели. А мы молчали и не светились: ни выстрела, лежали в глубоких ячейках, и над бруствером не казалась ни одна фуражка.
— Не бить. Лежать. Пусть подходят.
Цепь вышла из леска, развернулась широко и пошла лощиной к бугру. Шли грамотно: с интервалом, перебежками. Не дурни — учёные. Дотянули до бугра, залегли за ним отдышаться, изготовиться к броску. Думали — схоронились, не видать их.
— Зотов. По бугру. Длинными.
Трофейный ударил с фланга — кинжально, вдоль залёгшей цепи, туда, где гуще, где плечо к плечу. Зотов вёл стволом справа налево, по самой куче. В бинокль было видно, как там подбросило, как вскинулось серое и опало. Накрыл их не в атаке, а на изготовке, в самой тесноте. Цепь заметалась. Кто рванул вперёд — попал под максим с другого края. Кто назад — опять под трофейный.
Крест. Хода из него нет.
— Первый ряд, огонь! Гранаты, кто достаёт!
Захлопали залпами. Впереди, в лощинке, бухнули одна за другой две гранаты. Взвод бил слаженно — не вразнобой, по ряду, по команде. Зотов косил с фланга короткими, по два-три патрона, бережно. Максим встречал бегущих в лоб с другого края. Германец заметался меж двух огней; где лежали гуще, туда и шла струя; кто вскидывался бежать, того и снимали.
Дым, грохот, кислый пороховой чад. Я считал по головам — холодно, без злости. Цепь редела и таяла, не дойдя.
Германец залёг, вжался в землю, огрызался вслепую. Пуля цвиркнула над бруствером — над той ячейкой, где Гулько при максиме подавал ленту. Мальчишка втянул голову в плечи. А бруствер у него низкий: ячейку рыли наспех, в каменистом, не дорыли. Второй номер при пулемёте всегда на полголовы выше, чем надо. Их и снимают первыми.
Я подобрался к нему ползком, ухватил за шиворот, рванул на полшага влево и вниз — за приступок, где земля горбом, где потолще.
— Тут сиди. Ленту подавай отсюда. Голову выше бугра не поднимай.
Не сказал: убьёт, мол, берегись. Сказал про ленту, про дело — про дело мальчишка слышит и делает, а от «убьёт» только обмирает пуще. Сёмка и не понял, что я его сейчас, может статься, отвёл от смерти. Дрожал, но подавал.
Германец полежал ещё, поогрызался впустую — и пополз назад, в лощину, вытягивать своих из-под креста. Атака сошла на нет, не дойдя до нас и на сотню шагов.
— Не преследовать! Лежать! По отходящим — реже. Патрон беречь, его мало.
Стрельба опала. В ушах звенело. Пахло жжёным порохом, горячим металлом, перекопанной землёй. Я прошёл по ячейкам, считая своих: этот цел, этот цел, у этого ссадина на скуле — пустяк. Зотов сидел при трофейном, ствол парил, гильзы валялись грудой у ног. Перед бугром, в лощине, что-то ещё шевелилось серое, ползло, оттаскивая своих.
* * *
К вечеру стало тихо.
Мы потеряли двоих ранеными — и ни одного убитым. Одному пуля прошла мякоть плеча навылет, другому пулей распахало бок — не насквозь, вскользь. Повезло. Обоих перевязали тут же, в ячейках: рвали исподнее на бинты, присыпали, как умели. Оба матерились, оба остались в строю, только бледные. Двое лёгко раненных за отбитую атаку целой германской полуроты. Чуда тут не было: лежали в глубоких ячейках вразброс, а не торчали мишенью по гребню; оба пулемёта молчали до последнего и ударили накрест в самую кучу; встретили германца там, где он нас не ждал, — на изготовке за бугром, а не грудью в атаку.
А слева, за дорогой, соседний взвод чужой роты под ту же атаку и в тот же час положил с десяток. Окапывались они по-смотровому — ровной линией, по гребню, на виду. И германская шрапнель прошла вдоль той линии из конца в конец и сняла всех разом, в один взмах. Я сходил туда после — поглядеть своими глазами. Линия их окопа была отрыта на загляденье, в ниточку, локоть к локтю; кто-то даже бруствер подровнял лопаткой, выгладил, как на смотру. Устав был исполнен тут до последней буквы, не подкопаешься, хоть сейчас принимай работу и заноси в ведомость с похвалой, — и я уже почти усмехнулся было этому, да усмешка осеклась на полуслове. В этом ровном окопе они теперь и лежали рядком, плечо к плечу, как стояли. И моё бахвальство тут не к месту.
Это и мои увидели. Проходили мимо чужих носилок, мимо длинного, накрытого серыми шинелями ряда за дорогой, и возвращались к ячейкам молчаливые, посерьёзневшие, — и брались углублять их уже без ропота, истово, без понуканий. Кто давеча кряхтел, что прапор зря гоняет рыть в жару, тот нынче кидал землю за себя и за соседа. Заплатили за науку, по счастью, не мы — соседи; а урок лежал тут же, рядом, под серыми шинелями, и считать умел всякий.
Зотов подошёл, обтирая ветошью руки после пулемёта, и постоял молча, глядя на тот же ряд за дорогой.
— Чисто сработал трофейный, вашбродие. С того бугра. В аккурат как вы и сказали — они туда копиться, а мы их там, в куче. — Он помолчал, поскрёб щетину на подбородке чёрным от пороха пальцем. — Я ведь, грешным делом, поперву думал: мудрите вы, вашбродие. Лишнее городите, людей зря в землю гоните. А оно вон как обернулось-то. Соседи легли в линию — и легли совсем, царствие им небесное. А мы вразброс — и все почитай целы.
— Мудрил, Зотов. Кто одной бумаге верит — тот завсегда мудрит, покуда его на войне не выучат. — Запоминай и людей учи. Это и есть малая война. Большую войну не нам с тобой решать, она над нами, она своим чередом идёт. А вот малую — эту, свою, на сто шагов перед бруствером, — её мы решаем сами, своей головой да своей лопатой. И в ней, в малой, можно жить и людей сберечь, коли воевать с умом, а не с одним уставом.
Унтер поглядел на меня тем своим долгим, прикидывающим взглядом — старые его вопросы, откуда у контуженого прапора этакая наука, никуда не делись, я их читал и так. Но спрашивать он нынче не стал. Молча взял у меня из рук флягу, отпил, вернул и пошёл к трофейному — менять ленту, чистить, готовить к завтрему, не дожидаясь приказа. Прежде он бы дождался.
* * *
Вечером, когда сварили наконец горячее и роздали по котелкам, люди отошли, отмякли. Каша была пустая, на воде, чуть забелённая, да горячая — и того довольно: хлебали жадно, обжигаясь, обтирая ложки о голенище. Кто-то стягивал заскорузлые сапоги и, морщась, разглядывал сбитые в кровь, преющие за день ноги; кто-то выколачивал из складок шинели набившуюся землю; от всех нас разило потом, землёй и пороховой гарью так, что и привычный к тому нос воротило. Конопатый, тот, что давеча гранату в кулаке зажал, сидел теперь у огня живой и невредимый и громче всех скрёб ложкой по дну — отошёл, отъелся. У костерка, дав людям утихнуть, повёл своё неспешное Сорока.
— Вот вам, братцы, к слову, про двух хозяев, — будто разговор сам собой к тому подкатился. И принялся сказывать — нараспев, со всеми присказками, как умел один он на весь полк.
— Жили, братцы, на одной улице два мужика, два соседа. И вышло им обоим знамение: быть, мол, скоро великой буре. Один, что попроще да поленивее, на те речи рукой махнул: чего загодя жилы рвать, авось пронесёт стороной, изба моя сто лет стояла и ещё сто простоит. А другой сосед, хоть и слыл чудаком, — тот не поленился: и крышу перекрыл наново, пока вёдро, и углы подпёр, и канаву от дома отвёл, и в погреб припас снёс. И ленивый-то над ним, над дотошным, потешался через плетень: гляньте, люди добрые, чудит наш-то, потеет в самую жару, дурью мается на ровном месте.
Сорока выдержал паузу, пыхнул трубкой, сощурился сквозь сизый дым на угли, и все вокруг костра ждали, не перебивая, потому что знали: к чему-то он да выведет, балагур, неспроста завёл.
— А пришла буря. Настоящая, какой и не помнили. И снесла она тому, ленивому, что на авось понадеялся, и крышу под чистое небо, и пол-избы по брёвнышку раскатала, и корову с база свела неведомо куда. А у чудака дотошного — постояло. Потрепало, промочило до нитки, трубу повалило — а изба выстояла, и семья вся под той крышей жива осталась, и поднесь, сказывают, живёт да чудака того поминает.
Сорока примолк, выколотил трубку о каблук, продул и стал набивать заново — не спеша, давая словам осесть. Конопатый перестал скрести ложкой по дну. У костра не шевельнулся никто.
— Я к чему, братцы. И командиры на свете бывают разные, точь-в-точь как те соседи. Один гонит людей в лоб, на авось, не считая да не окапываясь, — и на нём после шапку ломать, по нём вдовы воют. А другой, хоть с виду и чудной, и не по уставу у него всё, и копать гоняет до седьмого поту в самую жару, — а только как пройдёт над головами буря да поглядишь поутру, кто жив остался, — у него-то под крышей все, почитай, и сухие сидят. Вот и смекайте сами, дурьи ваши головы, при каком хозяине вам зимовать да бури пережидать.
И не сказал — при каком. И имени моего ни разу не помянул. А только все вокруг костра разом, не сговариваясь, примолкли и поглядели искоса в мою сторону. Один, помоложе, сунул мне через плечо свой кисет — на, мол, вашбродие, угощайся, — и тут же отвёл глаза, будто застеснявшись. Чина они не выбирали, чин им навязали сверху. А это, нынешнее, было не про чин. Сорока сказал за всех то, чего русский солдат сам про себя и про командира вслух нипочём не выговорит, — и оттого сказал не словом своим, а чужим, про двух хозяев да про бурю.
Сорока поймал мой взгляд через костёр. В прищуре его не было нынче ни смешинки — одно спокойное мужицкое: ладно, мол, сделал ты дело, прапор. Он коротко прижмурил один глаз и снова уставился в огонь, попыхивая трубкой. Больше ничего и не надо было.
Я сидел у костра, грел ладони о тёплый ещё бок котелка и молчал, и молчание это берёг, потому что любое слово сейчас вышло бы либо лживым, либо лишним. Хвалить себя в ответ было нельзя, благодарить вслух за этакое — глупо и стыдно; всё, что мне оставалось и что было тут единственно верным, это сидеть, смотреть в огонь и запоминать минуту накрепко, как запоминают то, к чему, может статься, придётся не раз ещё мысленно возвращаться. И запоминал я не победу, не отбитую атаку и не взятый рубеж, а вот именно это: что взвод после нынешней бури сидит у общего огня живой, хлебает горячее, травит байки — и негромко, не сговариваясь, числит меня своим. С людьми, которые так на тебя глядят, и завтрашний бугор брать не в пример легче, чем с теми, кого ведёшь под штыками да под страхом. За командиром, которому верят не из-под палки, а по своей охоте, солдат и в огонь пойдёт без оглядки, и слово его подхватит с полуслова, — а стало быть, и сберечь такого солдата выходит вернее. Дешевле этой науки на войне и нет ничего, да только доходит она не до всякого.
Огонь оседал. Я ещё раз перебрал в голове ночь, как перебирают патроны в подсумке: дозор у лощины — двое, смена через два часа; трофейный на фланге, ленты при нём; патронов по сорок на ствол, негусто, а до утра хватит. Кто-то из спящих застонал и заворочался во сне, и сосед, не просыпаясь, придвинул к нему ногу, грея. Перед позицией, в трёхстах шагах, всё так же чернел лесок, а за ним — лощина с тем самым бугром. Завтра германец полезет снова, и не отсюда, так с другого боку. Об этом и надо было думать, а не о том, чего уже не вернёшь.
Гулько спал тут же, привалившись к Сорокиному тёплому боку и подложив под щёку ладонь, — тот самый мальчишка, которого я нынче, в самый жар боя, переставил за бугор потолще и который так и не понял, что его, может статься, отвели в тот час от верной смерти. Спал он крепко и доверчиво, как спят в этакие годы где угодно, хоть на голой земле, хоть под чужими пулями, и пуговицу свою, что весь день нынче теребил, во сне теребить наконец перестал. Где-то там, далеко, под Вяткой, поди, не спала сейчас и его мать — сидела впотьмах да гадала, жив ли её Сёмка, цел ли, сыт ли, не дует ли ему в спину. У меня где-то под Калугой тоже была своя мать — отцовская, Николаева, не моя, чужая мне по крови и всё же доставшаяся вместе с этим телом, с этим именем и со всей этой жизнью; и всё же при одной только мысли о ней в груди ни с того ни с сего потянуло тем тупым, ноющим, что приходит не спросясь и приказывать себе не велит. Я придавил это в себе молча и привычно, как придавливал уже не раз за эти дни, и подумал одно: вот чтобы этот вот льняной мальчишеский затылок доехал живым до своей Вятки, до своей матери — за это я завтра поутру и стану драться.
Седой пепел понемногу подёргивал угли, и костёр оседал, уходя в красноту. А там, далеко, на северном краю чёрного неба, неярко и совсем беззвучно подрагивало да отсвечивало зарево — там, за многие вёрсты от нашего тихого бугра, шёл нынче чей-то большой, настоящий бой, и было его так далеко, что не доносило даже отзвука, одно лишь это мерцание над лесом. Что он близко, этот огонь, и что добром он не кончится, — это во мне сидело твёрдо и холодно, как давно проглоченная и не тающая льдинка; а вот где именно, на каком поле он полыхает сейчас, как наречёт его после история и чьи дивизии тают в нём этой ночью, — нет, до этого я уже не дотягивался, да оно мне отсюда и ни к чему было. Большая война катилась поверх наших пригнутых голов, по картам, которых я не видел. И от меня, прапорщика на безымянном прусском бугре, в ней этой ночью не зависело ровным счётом ничего.
А малая война — вот эта, своя, на сто шагов перед бруствером, — она нынче, в кои-то веки, вышла моя. Глубокие, отрытые вразброс ячейки. Трофейный пулемёт на фланге, стволом наведённый на тот самый бугор за лощиной. Двое надёжных в дозоре. И два с лишним десятка спящих, накормленных, прикрытых от шрапнели камнем людей, которым завтра поутру снова вставать к брустверу и снова глядеть смерти в лицо. Вот это, малое, на один бугор и на одну ночь, я выиграть мог — и нынче выиграл. И завтра стану выигрывать его снова, шаг за шагом, лопатой да головой, покуда хватит у меня патронов в подсумках и покуда я дышу.