Глава 8 · «Гладкий господин»
Про колонну донёс парный секрет, который я ещё с зари держал у просёлка, на фланговом разрыве: германцы, при двуколках, идут вольно. Я добрался туда оврагом, залёг у опушки и поглядел сам. Германцы шли по дороге беспечно. На это я и засёкся первым делом — не на штыках, на беспечности.
Беспечность на войне даром не даётся. Либо враг дурак, либо чует за собой силу. Германцы дурнями не были. Винтовки несли на ремне, не в руке; шли не в ногу, враскачку. Стало быть, за спиной у них стояло что-то, чего мы пока не видели в лицо, — и оно их грело.
Маленькая их колонна, полурота при двуколках, тянулась просёлком через тот самый разрыв на фланге, где потерялся наш сосед. Тянулась лениво. По-хозяйски. Будто по своему тылу.
Они уже считали эту землю своей. И в этом нахальстве было мне больше тревоги, чем в любой атаке.
Тревога была не пустая. Вести с фронта шли худые, рваные, обрывочные. Справа будто бы крепко прижали наших, слева тоже неладно. Куда ни кинь — жмёт. Этот германский обоз в нашем тылу был первой каплей; за ней придут другие. Тем нужнее было взять его — и взять чисто, без потерь. Каждый сбережённый нынче человек скоро понадобится позарез.
Приказа на то не было и быть не могло: приказы нынче сочиняли вёрст за десять отсюда, в прохладной избе, где обоз этот значился разве что синей стрелкой на чьей-то карте. Стрелку и спросить недолго. Я был ближе.
Засаду я поставил на повороте, у сухого оврага. Там дорога жмётся к опушке. Деваться с неё некуда.
Трофейный германский пулемёт — в голову колонны, вдоль дороги. Максим — в хвост, навстречу. Стрелков — вдоль оврага, в кусты, в тень. Гранатчиков — к самой дороге. Особое отделение из приставших, что я собрал у переправы, — в загиб, замкнуть мешок.
Сектора развёл так, чтоб, как втянутся, оказались разом под продольным огнём и без выхода. Овраг с одной руки. Опушка с другой. Голова бита, хвост заперт.
Землю под трофейным я велел примять и присыпать сухой травой — щиток на солнце давал блик, а блик с дороги виден за версту. Зотов лёг к пулемёту сам, без слова, проверил ленту, дослал, пощупал большим пальцем мушку, не верит ли пристрелке, и замер. На германском «максиме» рукоятка под чужую руку — он приноровил её к себе с третьего разу.
— По головной двуколке. Зотов первым. Как станет колонна — все. Не раньше.
Ждали. Слепень сел мне на тыльную сторону ладони, налился, я не согнал — движение видно. Колонна втягивалась в мешок. Двуколка за двуколкой. Штык за штыком. Пахло нагретой пылью и конским потом — их потом, не нашим, ветер тянул с дороги.
Передние поравнялись с оврагом. Беспечные, разморённые солнцем. Кто-то у них затянул вполголоса, без слов, что тянут на марше, когда до привала рукой подать.
Я подпустил ещё. Чтоб вся, целиком.
— Зотов. Огонь.
* * *
Трофейный ударил в голову колонны. Головная двуколка стала, лошадь рухнула в постромках, и весь строй сбился, скучился в кучу. Сзади встречно заработал максим и запер хвост. Голова бита, хвост бит, середина зажата в мешке.
— Взвод! Огонь!
Овраг плюнул огнём с фланга, в упор, в самую гущу. На дорогу пошли гранаты — раз, другой, — и встали дыбом грохот, дым и конское ржанье. Германцы заметались между двух огней: кто кидался в кусты, на стрелков, кто назад, под максим, и всюду их встречало одно и то же.
Выхода не было.
Мешок есть мешок.
Они залегли. Поняли. Кто-то поднял руки, за ним другой, третий.
— Прекратить огонь! Руки подняли — не бить!
Стрельба стихла разом, только звенело в ушах да хрипела где-то раненая лошадь. Три минуты, может, четыре — и всё было кончено.
* * *
Когда дым осел и снесло его ветром к опушке, дорога лежала наша, и я прошёлся по ней, по своей короткой кровавой работе, и подбил итог без торжества. Десятка полтора пленных, вместе с ранеными; брошенные двуколки, полные патронов и хлеба — того самого хлеба, которого мы в роте не видали третьи сутки; одна повозка с офицерскими припасами. А своих — всего один царапнут, легко, по касательной, и тот уже смеялся и хорохорился. За германскую полуроту с обозом — один царапнут. Счёт выходил верный, а я ему почти не верил: будто взял чужое и сейчас спросят, по какому праву.
Пленных я обижать не велел, а раненых их распорядился перевязать наравне со своими. Солдат, привыкший добивать поднявшего руки, портится быстро и потом уже не годен никуда. Германский лейтенант, молоденький, белый, с рассечённой щекой, держал руку у пояса, где была кобура и где её уже не было, и глядел на меня прямо, не отводя глаз, как глядит битый, но ещё не сдавшийся внутри. Я ответил ему коротким, без насмешки, кивком — воюй, мол, дальше, коли доведётся, зла на тебе нет. Он понял; чуть опустил плечи, отнял руку от пустого пояса.
Командир батальона подъехал, когда мы вязали трофеи и сводили на дорогу пленных.
Я знал его в лицо, но близко пока не сталкивался — подполковник Окунев, командир соседнего батальона: немолодой, лет под пятьдесят, сутулый, с обвисшими седыми усами и выцветшими голубыми глазами, в стареньком пенсне на тонком чёрном шнурке. Он остановил свою спокойную, под стать хозяину, лошадь и оглядел дорогу — битую колонну, скученных пленных, обоз, мой развёрнутый и ещё дымящийся трофейный пулемёт, — оглядел медленно, обстоятельно, не торопясь и не роняя ни слова, так, как оглядывает старый, видавший виды хозяин чужую, нечаянно ладную работу: и придраться по привычке хочется, и видно уже, что придраться не к чему. Потом снял пенсне, протёр его о полу шинели, устало потёр большим и указательным пальцами переносицу — этим стариковским, домашним почти движением, от которого вдруг сделался не грозным начальством, а просто немолодым уставшим человеком, — и снова водрузил пенсне на нос.
— Это кто ж тут у нас этак распорядился, без приказа? — спросил он наконец негромко, с лёгкой хрипотцой, ни к кому будто бы в особенности не обращаясь, а так, в пыльный воздух над битой дорогой.
— господин подполковник, младший офицер роты капитана Брусникина, — доложил я, как положено, и прибавил, не дожидаясь разноса: — Виноват, без приказа. Колонна шла в разрыв на нашем фланге, в тыл; я рассудил, что упускать нельзя, и взял её засадой.
Окунев не торопился ни хвалить, ни распекать; он вообще, как я понял после, был из той редкой на войне породы, что сперва думает, а после говорит, а не наоборот. Он ещё раз, теперь уже понимающе, прошёлся выцветшим взглядом по оврагу, по секторам, по тому, как заперта была голова и как заперт хвост, и я видел по его лицу, что он читает мою засаду всю, целиком, как чертёж, — где кто лежал, отчего колонна стала, отчего вышло так чисто и так дёшево, — и читает её не как устав, а как мастер читает работу другого мастера, ревниво и одобрительно разом. И от этого его медленного, грамотного, всё понимающего взгляда мне сделалось спокойнее, чем от любой похвалы, потому что хуже нет, когда тебя судит тот, кто сам твоего дела не разумеет; а тут судил понимающий.
— Та-ак, — протянул он раздумчиво. — Без приказа он полуроту с обозом взял да хлеба нам на батальон добыл. И людей при том не растерял. — Он покачал головой, и в этом покачивании было больше веса, чем в ином приказе по армии. — Не по уставу поставлено, прапорщик. А поставлено умно: и в голову заперли, и в хвост, и хлеб взяли, и своих сберегли. Кто вас этому надоумил, на войне-то без году неделя?
— Сам как-то, господин подполковник. Думал — как бы своих поберечь.
— «Как бы своих поберечь», — медленно повторил он за мной, и что-то дрогнуло в его усталом, обвисшем лице, словно слова эти задели в нём какую-то давнюю, наболевшую струну. — Слыхали, господа? Своих поберечь. А у нас нынче всё больше как бы рубеж занять к сроку да в реляции покрасивее отписаться, а свои — свои уж как-нибудь сами, бабы новых нарожают. — Он сказал это тихо, горько, не мне даже, а куда-то в сторону, в пыль, и тут же оборвал себя, спохватившись, и снова стал подполковником.
Он тронул поводья, подъехал к крайней двуколке, не слезая, наклонился и достал из развороченного ящика круглую тёмную буханку, повертел в руке, понюхал, как нюхают хлеб хозяева, прикинул на вес. Германский хлеб — плотный, кисловатый, тяжелее нашего.
— Свежий, — сказал он будто про себя и сунул буханку обратно. — Говоришь, без хлеба сидите. — Помолчал. — Запомню вас, Северцев. И трофеи запишу за вашим взводом честь по чести, как заслужили. Толковые офицеры нынче дороже хлеба, а их-то и выбивают первыми.
Двадцать лет лямки, а в солдате всё ещё видит человека. Таких чинами не балуют: память о цене неудобна, она портит красивые реляции — а наверху ценят гладкую бумагу, не живого человека под ней. На таких, неприметных, всё кое-как и держится; их же первыми и спишут, как только дойдёт до подведения итогов.
— Позвольте спросить, господин подполковник, — решился я. — Как обстановка? По правде, не по реляции.
Окунев поглядел на меня поверх пенсне долгим взглядом — прикидывая, должно быть, стоит ли говорить правду зелёному прапору. И, видно, что-то во мне рассудив, решил, что стоит.
— По правде, прапорщик, обстановка такая, что лучше тебе её и не знать, — сказал он тихо, чтоб не слыхали солдаты. — Фланги наши тают на глазах. Связи между корпусами нет. А мы всё прём вперёд, в горловину, будто так и задумано. — Он помолчал, пожевал блёклыми губами. — Ну да твоё дело малое — взвод. Вот его и держи. Покрепче держи, слышишь меня? Сдаётся мне, скоро он тебе весь понадобится, до последнего человека.
Больше он ничего не прибавил. Да и этого было предостаточно. Он чуял беду своим старым звериным нюхом бывалого человека — не наперёд, как чуял её я, а как чуют грозу за горизонтом; и всё, что было в его силах, — это велеть мне держать взвод покрепче. Я и сам только тем и жил.
Он тронул было лошадь дальше, к штабу полка, что стоял тут же, в полуверсте, на тыловом стыке дорог, — и я выдохнул. От такого батальонного на душе делалось твёрже: есть, стало быть, и наверху живые люди, не одни бумаги. Да только не один Окунев был там, у штабных повозок. И не всякому там я пришёлся ко двору.
* * *
У штабных повозок, в стороне от пыли, крови и пленных, стоял офицер, какого я на этой дороге всего меньше ждал увидеть.
Он был чист. Это бросалось в глаза прежде всего прочего и оскорбляло сильнее всего: посреди общей грязи, пота и запёкшейся бурой крови он был безупречно, вызывающе чист. Китель с иголочки, без пятнышка. Сапоги начищены до блеска. На руках — тонкие светлые перчатки, ни разу, должно быть, не бравшиеся за что-либо тяжелее карандаша да карт. Высокий, прямой, поджарый, светлоглазый; и эти светлые глаза окинули меня разом, от стоптанных сапог до небритой скулы, и в один скользящий взгляд, кажется, всё про меня сосчитали: цена ломаный грош.
— А вот и герой дня, — проговорил он негромко, лениво, со столичным выговором. — Тот самый дерзкий прапорщик. Поздравляю. Наслышаны.
Окунев, придержав лошадь, представил суховато, без всякого тепла:
— Штабс-капитан Вельяминов. От штаба корпуса, при особых поручениях. — И, помолчав: — Прапорщик Северцев.
— Северцев, — повторил Вельяминов, словно пробуя фамилию на язык и находя её пресной, простонародной. — Из каких же будете Северцевых, любезный? Не из калужских ли, часом? Что-то не припомню таких ни в одном порядочном доме.
— Из калужских, господин штабс-капитан. Сын учителя реального училища. Разночинец.
— А-а. — Одно это протяжное, сытое «а-а» вместило целую лестницу сословий, на самой нижней ступеньке которой мне отведено было место где-то между денщиком и обозной лошадью. — Разночинец. Студент, надо полагать. Оно и по работе видно. — Он повёл рукою в сторону битой дороги, брезгливо, словно указывал не на взятый с бою обоз, а на нечто дурно пахнущее. — Лихо, не спорю. Но, видите ли, война — это вам не разбойный промысел из-за угла. Засады, овраги, пленных жалеть, в кустиках отсиживаться… Это, знаете ли, попахивает партизанщиной. Mauvais genre. У нас, в регулярной армии, неприятеля принято встречать грудью, в правильном строю, как предписано уставом и честью. А не вот этак — по-мужицки, исподтишка, из канавы.
Он поморщился, будто от несвежего запаха, и, словно рассудив, что выскочка всё же заслуживает наставления, продолжил мягче, рассудительнее:
— И дело тут не в эстетике, как вам, верно, мнится. Армия — машина. Она крепка не блеском одной даровитой шестерёнки, а тем, что всякая делает положенное, и сосед знает наперёд, что сделаешь ты. Нынче вы взяли обоз из канавы — браво. А завтра решите своим умом, что приказ глуп, не исполните — и подведёте под огонь того, кто на вас рассчитывал. — Тут что-то на миг сошло с его лица, обнажив под гладкостью настоящую, давно затверженную горечь. — Я такое видал, прапорщик. Целый батальон видал — положили в чистом поле оттого, что одному храбрецу взбрело улучшить диспозицию. На устав положиться можно. На вдохновение — нет.
Я молчал ровно столько, сколько нужно, чтоб ответ не показался ни дерзкой вспышкой, ни робким оправданием. Правда в его словах была, и немалая: армии нужна резьба, и спорить тут не о чем. Только резьба у него выходила без имён. А у меня под рукой был конопатый, что делился в первый день водой, и мальчишка Гулько, и Зотов с его травинкой. Их-то в его правде и не значилось.
Переубеждать его было незачем — он не затем заговорил; он прощупывал выскочку, искал слабину, за которую после удобно будет зацепить. Но и проглотить «партизанщину» молча нельзя: проглотишь раз — сядут на шею и поедут.
На сапоге у меня запеклась чужая кровь, на рукаве — пороховая копоть, под ногтями чернела та же земля, в которой мы лежали. От него тянуло одеколоном и сухой бумагой. Между нами было шага три и целая жизнь, и обоим это было ясно без слов.
Я поймал себя на том, что большой палец сам собой трёт мозоль на ладони — ту, что натёр о лопату, копая эти самые сектора. Разжал кулак. Ответил не сразу. Умнее было бы смолчать; умные тут долго не живут — а язык у меня всегда был на полшага впереди ума. Ну и пёс с ним.
— Можно и грудью, в правильном строю, господин штабс-капитан, — сказал я негромко, глядя ему прямо в светлые холодные глаза. — В лоб оно всегда можно, на то большого ума не надобно. Только потери считать после — мне. А я своих считать не люблю. Особенно зря и особенно когда можно не считать.
Стало очень тихо. Сорока, вязавший неподалёку пленных, замер с верёвкой в руках, уставясь в землю, но я спиной чуял, как весь он обратился в слух и как ему хочется и боязно за меня разом. Окунев крякнул в кулак — не то закашлялся от пыли, не то спрятал усмешку в обвисшие усы.
— А вы, Аркадий Павлович, — проговорил вдруг батальонный негромко, не слезая с лошади и неспешно протирая пенсне, — трофеи-то эти, и хлеб, и пленных, в чей актив записать изволите? В корпусной, поди? Бумага ведь наверх через ваши руки пойдёт.
Вельяминов и бровью не повёл.
— В чей след — в тот и запишем, Степан Андреевич, — отозвался он мягко, с улыбкой. — По справедливости. По форме. Кто распоряжался — тот и… ответит.
В этом «ответит» вместо ожидаемого «получит» весь он и был. Окунев смерил его долгим, выцветшим, всё насквозь понимающим взглядом старого служаки, что таких вот гладких перевидал на своём веку не один десяток и цену им знал до последней копейки. Ничего не сказал. Только усы его дрогнули, и он отвернулся; и мне вдруг сделалось ясно, что эти двое — давние, тихие, непримиримые недруги, и что я нечаянно ступил на чужое поле старой, мне ещё неведомой вражды. Что ж. Стало быть, не один я тут у гладкого на дурном счету. Это даже утешало.
Вельяминов еще раз улыбнулся. И улыбка эта не понравилась мне куда больше всякого крика: она стала шире, мягче, любезнее — и оттого холоднее. Он не вспылил, не повысил голоса ни на полтона. Он был не из тех, кого берёт прямой удар в лоб; прямой удар такие принимают на улыбку, как на подушку, и копят обиду на потом. Он лишь чуть склонил набок холёную голову, разглядывая меня теперь уже не как ломаный грош, а как нечто, что, пожалуй, стоит занести в особую записную книжку — на будущее, до случая.
— Дерзок, — произнёс он почти нежно. — Дерзок, любезный прапорщик. Это нынче, в общей-то неразберихе, может, и в моде — геройство снизу, инициатива, порыв, вся эта трогательная мужицкая самодеятельность. Нынче ваше время — пока стреляют. — Он одёрнул перчатку у запястья, не переставая улыбаться. — Но война не вечно пребудет такой неприбранной. Отгремит — и начнётся другая, долгая, тихая, в тёплых канцеляриях: кто где стоял, кто чем командовал, кому какая графа. Вот там, после, всё и сочтут, всё разложат по бумагам — и заслуги, и… вольности. Не нынче. Годами позже, когда про эту вашу канаву уж и не вспомнит никто. А бумаги, изволите видеть, к тому сроку напишем мы. Не вы.
Он помолчал, разглаживая на пальцах перчатку.
— Запомню вас, Северцев. Непременно, всенепременно запомню. У меня память долгая, на неё одну вся моя война и рассчитана.
И в этом его «запомню» не было ничего от окуневского. Окунев сказал «запомню» — и сделалось теплее, будто плечо подставили. Этот сказал то же самое слово — и будто холодной воды плеснули за ворот. Один обещал помнить добро. Другой — заносил в долговую книгу, под проценты.
— Покорно благодарю, господин штабс-капитан, — ответил я без улыбки. — Бумагу пишите вы, спору нет. А что в ней писать — нынче добываем мы, из канавы. Уж не обессудьте, какое добыли. — И козырнул, чётко, по всей форме, потому что форму он любил больше людей, а лишнего повода придраться я давать ему не желал.
За спиной у меня шла обычная послебоевая работа: солдаты сводили пленных в кучу, выпрягали битых лошадей, ломали ящики с патронами и делили германский хлеб — резали тесаком на ломти, совали раненым, своим и чужим без разбору. Конопатый уже жевал, привалясь к колесу, и сквозь полный рот втолковывал что-то германскому ефрейтору, а тот, не понимая ни слова, кивал и тоже жевал. Вот это была война, которую я знал. Та, что стояла сейчас передо мной в чистых перчатках, была другая, незнакомая.
Он отвернулся, потеряв ко мне всякий интерес так же легко и быстро, как минуту назад его обрёл, и заговорил с кем-то из штабных о квартирах, о фураже, о подводах — о чём-то своём, тыловом, бесконечно далёком от этой дороги; и рука его опять размеренно резала воздух, отмеряя пустые любезные слова.
Мы отошли. Сорока, нагнав меня с пустой верёвкой в руках, покосился через плечо на чистенького штабного и сплюнул в пыль — не зло, а так, как сплёвывают, нечаянно куснув что-то несъедобное.
— Бывал я, вашбродие, под Мукденом при таком же сахарном, — проговорил он негромко, себе в усы, без обычной своей смешинки. — Роту он положил красиво, по всем правилам, а в наградном вышел один, и всё на нём чисто. Сам-то из канавы и носу не казал. — Он пыхнул трубкой. — Ты, вашбродие, германца-то не пужайся, германец — вот он, спереди, от него окоп да пулемёт. А энтот зайдёт сзади, тихонько, бумажкой. От бумажки не окопаешься. — Он сплюнул махорочную крошку, пожевал мундштук. — В лоб с ним не ходи. Тут не лоб надобен, а оглядка. А коли хитрить не выучен — так хоть козыря сам в руки не суй.
Я ничего не ответил старику. Германец был спереди, и германца я как-нибудь разберу — ремеслом, местом, упреждением. А этот, гладкий, заходил оттуда, где у меня не было ни сектора, ни мёртвой зоны, ни пулемёта во фланг. По бумаге. От этого фронта окопа не отрыть никакой лопатой, и оружия против него у меня покуда не водилось.
Большая война наваливалась с севера — слепая, общая, скоро. А тут, сбоку, тихо обозначился ещё один фронт, поменьше и поподлее. Германец убьёт тело — если успеет. А этот, дай ему срок, изведёт имя и дело. Стало быть, фронтов у меня теперь два. Я подтянул ремень и зашагал к своим окопам: тут хоть что-то ещё зависело от лопаты, а это уже немало.