Глава 32

Глава 32

Мира

Я открываю дверь квартиры, и Дима молча скидывает рюкзак у порога, даже не глядя на меня, просто швыряет его в угол, где уже валяются его кеды с развязанными шнурками.

В автобусе я пыталась его разговорить, цеплялась за любую ниточку, чтобы вытащить хоть слово. Села рядом, положила сумку на колени и сказала, стараясь держать голос лёгким, как будто ничего не случилось:

— Дим, как день прошёл? Что-нибудь интересное было?

Он только пожал плечами и отвернулся к окну. Я видела его отражение в стекле — сжатые губы, глаза, устремленные на мелькающие дома, и эта стена между нами, которую я не могу пробить.

Каждый раз, когда он так делает, я чувствую себя беспомощной, как будто я плохая мать, которая не знает, что творится в голове у собственного сына. Как будто я провалила какой-то экзамен, который никто мне не объяснил.

Смотрела на его затылок, на торчащие вихры, которые он не даёт мне подстричь уже месяц, и думала: «Где я ошиблась? Почему он меня отталкивает?»

— Дим, — зову я, снимая куртку и вешая ее на крючок. Голос звучит устало, с хрипотцой, и я ненавижу себя за то, что не могу скрыть, как мне тяжело. — Давай хоть поужинаем вместе? Я котлеты сделаю, с пюре, как ты любишь.

Он останавливается у двери своей комнаты, не оборачивается, но я вижу, как напрягаются его плечи под серой толстовкой. Тишина тянется, и я жду, надеюсь, что он хоть что-то скажет, хоть кивнёт. Но он только бросает тихо, почти шёпотом, так что я едва разбираю:

— Не хочу.

И уходит. Дверь закрывается с мягким щелчком, таким привычным, что он режет мне сердце, как нож.

Стою в прихожей, глядя на эту чёртову дверь с царапинами после того, как Дима в пять лет рисовал на ней фломастером машинки. Он не разговаривает со мной нормально уже почти неделю, с тех пор как Сергей решил познакомить его с сыном Марины. Я знаю, что Дима злится — на него, за то, что ушёл, что не защитил, на меня, за то, что я позволила ему вернуться, на эту дурацкую жизнь, где всё рушится, как карточный домик.

Кажется, будто я потеряла его, как потеряла Сергея, только с Димой это больнее, потому что он мой сын, моя кровь, а я не могу до него достучаться.

— Дима, ну пожалуйста, — говорю я в пустоту, зная, что он не услышит, но не могу остановиться. — Хоть слово скажи. Я же вижу, что тебе плохо.

Тишина. Только гул холодильника из кухни да далёкий шум машин за окном. Я пробовала всё — и мягко спрашивать, сидя на краю его кровати, пока он играет в телефон, и строго требовать: «Дима, хватит молчать, говори, что происходит!» Пробовала просто сидеть рядом, молчать вместе с ним, надеясь, что он сам заговорит.

Он уходит в себя, как в крепость, а я остаюсь снаружи, стучу в ворота и не знаю, откроет ли он их когда-нибудь. Может, он винит меня за то, что я не прогнала Сергея сразу? Или за то, что не смогла удержать отца дома? Я не знаю, и это незнание — как яд, который медленно меня травит.

Вздыхаю, глубоко, до боли в рёбрах, и иду на кухню. Надо что-то делать, хоть руки занять, чтобы не сойти с ума от этих мыслей, которые крутятся, как белки в колесе.

Только начинаю лепить котлеты, и в этот момент входная дверь хлопает так, что я вздрагиваю. Слышу голоса — знакомые, но неожиданные. Сергей. Соня. И… Нина Петровна? Я замираю. Что она тут делает? Она не приезжала больше года. И вдруг — вот так, без звонка, без предупреждения? Вытираю руки полотенцем, и выхожу в коридор.

Вижу их: Соня тянется ко мне, Сергей стоит с виноватым видом, а Нина — невысокая, с ярким шарфом и глазами, в которых буря, — смотрит на меня так, будто я её дочь, которую она не видела сто лет.

— Мира! — она бросается ко мне, обнимает так крепко, что я чуть не задыхаюсь. Её пальто пахнет морозом и чем-то сладким, как её пироги. — Девочка моя, сколько ж я тебя не видела!

— Нина Петровна, — выдыхаю я, пытаясь улыбнуться. — Вы как тут? Откуда?

Она отстраняется, держит меня за плечи, смотрит в глаза, и я вижу, как её взгляд теплеет, но тут же темнеет, когда она переводит его на Сергея. Её губы сжимаются в тонкую линию, и я знаю этот взгляд — сейчас будет разнос.

— А вот этот горе-сын мне всё рассказал, — говорит она, и сарказм в её голосе режет, как нож, острый и безжалостный. — Про свои подвиги поведал. Но это мы потом разберём, не сейчас. А ну, Серёжа, бери Соню и иди с детьми пообщайся! Нам с Мирой поговорить надо, и без твоих ушей тут обойдёмся.

Сергей открывает рот, чтобы что-то сказать, я вижу, как его лицо краснеет, как он хочет возразить, но под её взглядом сникает. Бормочет что-то вроде «хорошо, мам», берёт Соню за руку и уходит. Дверь в детскую закрывается с глухим стуком, и я остаюсь с Ниной в коридоре. Она поворачивается ко мне, кивает на кухню.

— Пошли, Мира, чайник ставь, — говорит она уже тише. — И рассказывай. Всё рассказывай, до последней капли. Я же вижу, что ты еле держишься.

Мы заходим на кухню, я ставлю чайник. Руки дрожат, пальцы не слушаются, и я чуть не роняю крышку, пока наливаю воду. Нина садится за стол, скидывает шарф на спинку стула, смотрит на меня, и в её глазах — не осуждение, а что-то тёплое, настоящее. Я сажусь напротив, сжимаю пальцы в замок, костяшки белеют, и слова начинают литься сами.

— Я не знаю, как всё это выдержала, Нина Петровна, — говорю тихо. — Серёжа ушёл к этой Марине, женщине с ребёнком. Пришёл просто и сказал: «Мира, я устал». Собрал сумку и ушёл. А я осталась одна с детьми. Он даже денег нам не давал. Я работала ночами, мыла подъезды, спала по три часа, а он… он просто ушёл. Жил своей жизнью, детей додумался с ней и ее сыном познакомить. Дима же даже сбежал от него. Я думала поседею, пока его искала. И теперь вернулся, говорит, что ошибся, что хочет всё исправить, но я не могу ему верить. Не могу снова пустить его в сердце, потому что оно и так в дребезги, Нина Петровна.

Она слушает, не перебивая. Я вижу, как её глаза блестят, как слёзы собираются в уголках, и понимаю, что она не просто злится на Сергея — ей больно. Я продолжаю, уже не сдерживаясь, слова текут, как слёзы, которые я глотаю:

— Я боюсь, что останусь одна навсегда. Но и простить его не могу. Лучше одной, чем каждый раз ждать от него нового предательства. А еще так страшно, что дети меня возненавидят — Маша уже ненавидит. Дима молчит, смотрит на меня, как на чужую, а я не знаю, что он думает, винит ли меня за отца или за то, что я не могу всё исправить. Я так устала быть сильной. У меня руки опускаются, Нина Петровна, я каждое утро встаю и думаю: «Как жить дальше?».

Я замолкаю, чувствуя, как слёзы жгут глаза, но я сжимаю зубы и не даю им упасть — не хочу, чтобы она видела, как я ломаюсь. Нина вздыхает, глубоко, с хрипотцой, наклоняется ко мне через стол, и её голос становится мягким.

— Мира, девочка моя. Я тебе сейчас как женщина женщине скажу, как мать матери. Я знаю, что такое остаться одной. Когда Серёжин отец ушёл, мне было двадцать пять, я с ним, малышом, на руках, без копейки в кармане. В продавщицу влюбился из соседнего магазина и сбежал. А мы с сыном остались в однушке, где обои от сырости отваливались, я ночами плакала в подушку, чтобы он не слышал, а днём зубы сжимала и шла на работу. Потом Виктор появился, я думала, это спасение, — высокий, с громким смехом, обещал горы золотые. А он пить начал, Мира. Я поэтому уехала с ним в другой город, когда Серёжа вырос, думала, там он одумается, что сын уже взрослый, справится, а я не хотела, чтобы он видел эти пьяные ссоры, эту грязь. Но всю жизнь себя за это виню — что бросила его, что не дала ему тепла, не научила быть мужчиной, а не трусом, который бежит от проблем. А он теперь сам стал таким же, как его отец, ушёл от тебя, как тот от меня, и я этого не вынесу, потому что это моя вина тоже, моя слабость, которую я в нём не разглядела.

Она замолкает, смотрит в сторону, на окно, где уже темнеет, и я вижу, как её рука дрожит, как она сжимает кулак, чтобы остановить эту дрожь. Потом она снова смотрит на меня, глаза её ясные, полные слёз, но в них — сила, которой я завидую, и усталость, которую я понимаю. Она продолжает, и голос её становится ниже, глубже, как будто она достаёт слова из самого дна души:

— Знаешь, Мира, он же потом одумался, отец Серёжи. Через три года вернулся, стоял под дверью, просился обратно. Говорил: «Нина, я дурак был, прости, давай попробуем заново». А я не приняла. Гордость не позволила, да и обида жгла. Думала, что не прощу — и буду счастлива, что найду кого-то лучше, свою настоящую любовь, как в книжках пишут. И встретила ведь Виктора, родила второго сына. Но легче не было, Мира. С другим мужчиной — свои слёзы, свои беды. Когда переехали, Виктор спиваться начал, орать на меня, а я терпела, замалчивала, потому что сын маленький, потому что уходить некуда. И порой думала ночью, лежала и думала: а что, если бы простила Серёжиного отца? Мы ведь хорошо с ним жили до его ухода. Он мне всегда на праздники цветы дарил, ни разу не оскорбил, отцом был хорошим. Может, и не хуже моя жизнь бы сложилась, может, я бы не винила себя так сильно. А может, это я такая дура, что мужиков выбирать не умею, и всё равно бы плакала. Не знаю, Мира, где правда, до сих пор не знаю.

Она делает паузу, смотрит на меня, и я вижу, как слеза всё-таки срывается, катится по её щеке, но она не вытирает её, будто не замечает. Потом наклоняется ближе, кладёт руку на мою, её пальцы тёплые, чуть шершавые, и говорит:

— Ты сильная, Мира, сильнее, чем я была. Ты детей тянешь, как львица, зубами и когтями, через боль, через слёзы, а я… я сына своего не уберегла от этой слабости, от этого эгоизма, что он в себе носит. Он тебя предал, и я зла на него так, что руки чешутся его выпороть, как в детстве, чтоб очнулся наконец. Но ты не бойся, слышишь? Ты не одна, я тут, рядом, и я тебя не брошу, как бы он ни накосячил. А простить его или нет — ты сама решай. Я тебе не скажу, как правильно, потому что сама не знаю — непрощение мне счастья не принесло, но и прощение не всегда спасает. Решай ради себя, Мира, не ради детей, не ради Серёжи, а ради того, чтобы тебе дышалось легче. Ты столько лет была скалой, держала их всех, а скалы тоже устают, тоже крошатся под ветром. Дай себе право хоть раз почувствовать, что ты не только мать, но и женщина, которая имеет право быть счастливой.

Я молчу, чувствуя, как её слова обнимают меня, как тёплое одеяло, которого мне так не хватало. Они не убирают боль, но дают ей место, дают мне право её чувствовать. Её жизнь — не идеал, не сказка с моралью, а просто жизнь, полная ошибок, сомнений и любви, и это делает её ближе ко мне. Я смотрю на неё, на эти морщины, что вырезала боль, на эти слёзы, что она не прячет, и понимаю, что она не судит меня, не учит, а просто делится. И это — как луч света в темноте, в которой я жила слишком долго.