Глава 11
Я пошёл к его койке.
Землянка к этому часу опустела. Беляев ушёл из-за стола, не написав в журнале ни строки. Кравцов сложил блокнот, поправил гимнастёрку, кашлянул и тоже вышел. Только Жорка остался — лежал лицом к стене. Дышал слишком ровно для спящего.
Колькина койка стояла второй ряд от стены, у входа — слева, если зайти. Я сел на край. Под подушкой было пусто. Тумбочка стояла впритык, деревянная, на четыре отделения. У других в тумбочках бывал беспорядок. У Кольки — стопка. Запасное бельё, чисто сложенное. Эмалированная кружка с зелёной каёмкой. Бритва в коробочке. Полотенце. Ниже — конверты, перевязанные белой ниткой.
Сверху лежал пустой нетронутый. Я взял его, повернул к лампе. Простой казённый, желтоватый. На обратной стороне — Колькиным карандашом, аккуратно, разборчиво — обратный адрес.
«Новосибирская обл., Колыванский р-н, с. Колывань, ул. Береговая, 12. Котовой А. К.»
А. К. Анна. Александра. Аграфена. Я не знал. И ещё нужно было отчество — без отчества писать матери погибшего сына нельзя.
Я развязал нитку. Ниже, в стопке, лежало полученное письмо — видно сразу, материнское: крупный округлый крестьянский почерк, тетрадный лист в косую линейку, со сгибом посредине. Я расправил.
«Здравствуй, Коля сынок. Письмо твоё получили двадцатого июля…»
Дальше я не читал. Чужое не моё. Опустил глаза в самый низ — на подпись.
«Твоя мама Анастасия Кузьминична Котова».
Анастасия Кузьминична. Я подержал лист, вложил обратно в конверт, конверт — в стопку. Нитку перевязал. Положил пустой обратный сверху, как лежал.
Сел за стол.
Лампа давала жёлтый круг на доски. Чернильница, перо, лист обычной полевой бумаги — такой выдавали лётчикам для писем домой, тонкой, серо-белой, в чуть заметную линейку. Я обмакнул перо. Перо было новое, жёсткое. Звякнуло о край.
«Уважаемая Анастасия Кузьминична…»
Перо встало.
Восемь тысяч часов налёта, тридцать девять лет, командир воздушного судна — а писать матерям погибших мне не приходилось. Это всегда делал кто-то другой. Не я.
«Сообщаю Вам с глубоким прискорбием, что Ваш сын…»
Зачеркнул. Слова не мои. Газетные.
«Дорогая Анастасия Кузьминична, второго августа сего года Ваш сын Николай Васильевич…»
Снова застряло. Я положил перо. Вытер ладонь о колено. Ладонь была мокрая.
В землянке, кроме лампы, не горело ничего. Колькина койка пустовала за моим плечом. Мне казалось, я её затылком чувствую.
Дверь скрипнула.
Бурцев вошёл, как всегда, без стука. В кителе нараспашку, без планшета. Не сказал «здравствуй». Сел напротив, на лавку. Достал кисет, бумагу, скрутил папиросу — медленно, не глядя на руки. Закурил.
Я смотрел на лист.
— Соколов. Ты в первый раз?
— В первый, товарищ батальонный комиссар.
— Покажи.
Я подвинул лист. Он взял, прочёл. Молчал секунд десять. Положил обратно ровно посередине стола, между нами.
— Ты, лейтенант, начинаешь не с того конца. — Он отложил папиросу на жестяную крышку от противогаза. — Не «сообщаю Вам». Ей не сообщать надо. Ей надо сказать, что её сын был хорош. Это первое. Что за люди тут с ним рядом были. Это второе. Только потом — что случилось. Без подробностей боя. Без «мессеров», без «зенитного огня». Он от пули. Он с честью. Всё.
Бурцев достал из внутреннего кармана свой блокнот — затасканный, в чёрной коже, перетянутый резинкой. Открыл на середине.
— У меня двадцать восьмое такое с двадцать второго июня. — Не похвалился — сообщил. — Слушай, как я делаю.
И продиктовал — не подряд. Кусками.
— Первое: «Здравствуйте, Анастасия Кузьминична». Не «уважаемая». Уважения нам от неё уже не нужно, ей нашего тоже. Здравствуйте — и всё.
Я писал.
— Дальше: «Пишу Вам как товарищ Вашего сына Николая по службе». Не «лейтенант Соколов А. П.», не звание. Товарищ. Понял?
— Понял.
— «Николай был у нас в эскадрилье с конца июня. Лётчик добросовестный. В бой пошёл ровно, не сорвал ни одного захода. Из ребят я с ним работал в паре, у нас была общая машина…» Так. Подожди. Дальше пиши не за мной — пиши, как у тебя было.
Я написал, как у меня было. Что в первом нашем общем вылете тридцатого июля Колька попал по летучке с эрэсов и в кабину вернулся с лицом, которого у него до того я не видел. Что он сидел потом со мной на бревне у стоянки и курил, хотя курил плохо, и я не сказал ему, чтобы не курил.
Бурцев читал, придерживая лист пальцем у нижнего края. Не наклонялся. Читал издали, как читают поверх очков, — хотя очков у него не было. Папироса у него на крышке от противогаза дотлела, пепел загнулся серым серпом и упал. Бурцев этого не заметил.
— «Курил плохо, и я не сказал, чтобы не курил». — Поднял глаза. — Это оставь. Это ей нужно.
— Почему?
— Потому что мать через полгода прочтёт и увидит сына. Тебе сколько, лейтенант, двадцать? — добавил он, помолчав. — Вот. А ей это письмо читать всю жизнь. Пиши, что было.
Я записал, как пишется. Перо повело, не сорвалось.
— Хорошо, — сказал Бурцев, прочитав. — Дальше — главное. Не торопись. Обстоятельство. Без полёта. Без описания. Просто.
Я написал. Что второго августа в боевом вылете Николай не вернулся. Что машина его была сбита над лесом. Что он погиб мгновенно. Я написал «мгновенно», и Бурцев это слово оставил, хотя я не знал, было ли оно мгновенно. Я знал только, что я кричал в эфир и эфир трещал.
— Дальше, — сказал Бурцев. — От себя. От себя, Соколов. Не от полка. От полка я напишу отдельно бумагу казённую. Ты — от себя. Ты ему был кто?
— Старался быть товарищем. Две недели всего успел.
— Две недели на фронте, лейтенант, это семья. Так и пиши.
Я написал. Что Колька был мне товарищем. Что я об этом сожалею больше всего. Перо ходило теперь свободнее. Я не знал, откуда у меня бралась эта свобода — может, оттого, что Бурцев молчал и курил напротив, и его молчание было разрешением писать как пишется.
Перечитал. Получилось так:
«Николай был у нас человеком спокойным и добросовестным. В бою держался ровно. Тридцатого июля мы ходили с ним парой, и он отработал так, что я после посадки сказал ему только одно: видел. Он понял. Больше ему и не нужно было».
В конце я остановился над подписью. Положено было — «лейтенант Соколов А. П.».
Я подумал секунду и написал просто:
«Лёша. Лёша Соколов».
Бурцев посмотрел и не сказал ничего. Перевернул лист, ещё раз перечитал. Сложил вчетверо. Достал из кармана конверт — у него с собой был чистый, заранее. Вложил мой лист, заклеил.
— Положу в утреннюю почту. Сам прослежу, чтобы пошло.
Встал. Уже у двери обернулся.
— Лёша.
Я поднял голову.
— Ты после контузии, — сказал он, — стал писать иначе, чем раньше.
И вышел.
Я сидел и смотрел на лампу. Это был тот случай, когда я понимал, что он понимает, и не имел права ему ничего на это ответить.
В землянке стало по-другому тихо — тихо после того, как один человек ушёл. Не та тишина, что бывает, когда людей не было, а та, которой остаётся след. На крышке от противогаза лежал пепел его папиросы, серым серпом, как падал. Я смахнул его пальцем в щель меж досок.
Колькина стопка конвертов лежала на тумбочке, как я её и оставил. Я не подходил больше. Хотел погасить лампу — потом подумал, что в темноте сейчас будет хуже, чем при ней. Лампа догорела сама. На рассвете я не помнил, в какую минуту она потухла.
Утром Колькина койка была пуста.
Не «пуста» — снята. Старшина роты, тихий пожилой Гридин, разобрал её ещё до подъёма. Матрас свёрнут на половину, наволочка сложена, серое одеяло скатано в валик и прислонено к спинке. Тумбочка выдвинута на середину прохода — Гридин ещё не унёс, ждал, скажу ли я что о вещах. Я не сказал. Мотнул подбородком, и он унёс тумбочку в каптёрку.
Жорка лежал, как и ночью, лицом к стене.
Я вышел во двор. Над полосой висел низкий туман — в августе на Смоленщине уже свежее, чем в июле, по утрам тянуло сыростью с ближнего леса. Дозорный у въезда курил, глядя в туман.
Я пошёл к стоянке.
Прокопенко стоял у семёрки. Левая плоскость крыла была подперта козлом. На обшивке белели три заплатки — две поменьше, одна шире ладони, заваренные ещё с вечера. Прокопенко вытер руки тряпкой. Тряпка была серая, в масле и в каких-то ржавых следах от воды.
— Командир. К десяти готова.
— Хорошо, старшина.
Он не уходил. Стоял у крыла, чуть наклонившись, как будто что-то слушал в металле. Я знал этот его наклон. У него был свой разговор с машиной, и если он стоял так, значит, машина ему ещё что-то докладывала.
— Кольки койку убрали, — сказал он не вопросом.
— Утром.
— Так. Так.
Перекрестился у бедра — мелко, не поднимая руки. Я в этот раз увидел. Сделал вид, что не увидел. Прокопенко вернулся к крылу, провёл ладонью по шву заплатки, мотнул подбородком — добро.
Я пошёл к командно-наблюдательному пункту.
Четвёртого августа полк не поднимал самолётов до вечера. С утра — низкая облачность, к обеду спустился мелкий тёплый дождь, нудный, почти осенний.
Я писал ответ Тане — её письмо пришло за день до второго августа, и я его не успел открыть. Открыл сейчас. Таня писала про сельскую школу, про корову, которая отелилась на дворе у соседей, про то, что мать слегла на три дня, потом встала, и про то, что отец починил в кузнице чью-то ось, и за это им принесли творога. На последней странице — рисунок. Простой, карандашом: домик, крыльцо, кот у крыльца.
После вчерашнего письма рука садилась на бумагу иначе. Но Таня ждала ответа, и ждать её было нельзя.
Я ответил коротко. Что жив, что цел, что бьёт нашу машину неровно, но возвращаемся. Что у нас тут жарко, но это нормальное наше лето, ничего особенного. Что напишу длиннее, когда будет тише.
Жорка в этот день не вставал, кроме как к столу. Ел молча. Лёг обратно. Гармошка лежала в чехле в изножье его койки. Я в чехол не заглядывал.
Прокопенко с техниками возился у соседних машин — у Жорки был стабилизатор после двадцать пятого июля ещё не выправлен до конца, ставили новый кусок обшивки. Дождь капал на масляную ветошь и на железо. У Прокопенко на ватнике на левом плече от дождя проступила тёмная полоса, и он её не заметил.
Бурцев в обед прошёл через стоянку — без планшета, как всегда последние дни, — кивнул мне, ничего не сказал. Уже в отдалении я услышал его «Здравствуйте, старшина» — Прокопенко в ответ что-то тихое, по-южному.
Вечером дождь перестал. Небо к закату очистилось. Беляев распорядился: завтра подъём в два двадцать, цель — артиллерийская позиция западнее Ельни.
Лизе Котовой было четырнадцать.
Стоял конец августа, и в Колывани с реки тянуло тиной — это был запах конца лета, когда вода спадала и на отмелях оставались водоросли. Лиза вышла за избу с пустой корзиной — нарвать капустных листьев курам. Соседка из-за плетня свистнула: «Лиза! Глашка идёт!»
Глаша-почтальонка шла через двор медленнее обычного. Сумка через плечо. Не остановилась у плетня, как всегда. Не спросила, как мать. Подошла прямо к крыльцу. Достала два конверта. Один — большой, плотный, с известным Лизе фронтовым штемпелем, какой приходил от Кольки. Второй — серый, тонкий, с другим. Чужим.
— Лизок. Маме отдашь.
Глаша ушла, не глядя.
Лиза стояла на крыльце с двумя бумагами. Серый конверт лежал штампом вверх — мелкие казённые буквы, которые она ещё не разобрала. Большой был исписан незнакомой рукой, неровной. В сенях, за приоткрытой дверью, на боку лежала рыжая кошка.
Пятого августа Беляев поднял пару с парой.
Инструктаж у штабной палатки. Карта на ящике — Беляев показывал тыльной стороной карандаша. Артиллерийская позиция в пятнадцати километрах западнее Ельни. Двадцать четвёртая армия со вчерашнего дня снова шла на выступ — по сводкам, мелкими ударами. Наша задача — батарея в лесу, у развилки дорог. Пушки на тягачах, окопаться вряд ли успели.
— Соколов. Ведёшь пару. Морозов с тобой. Я и Павлюченко вторая пара. Прикрытие — четвёрка от соседей, к двум ноль-ноль будут.
— Есть, товарищ капитан.
Беляев глянул на меня раз — короче обычного — и продолжил по карте.
Морозов слушал с серьёзным лицом, какое у него теперь было постоянно. У молодого лейтенанта, прошедшего три вылета, серьёзность держалась как форма, под которую он подбирал всё остальное.
Подъём в два двадцать. Подход на семистах. Воздух плотный, без болтанки. Прикрытие шло на восьмистах — в эфире переговаривались редко, по делу.
Цель показалась за развилкой в просвете между двумя массивами леса. Тягачи стояли в ряд, орудия задрали стволы — нас, видимо, услышали поздно. Зенитки молчали. Во всяком случае — не сразу взяли.
— Соколов. Веди.
Я повёл пару под тридцать. Морозов справа, на пятидесяти, как Беляев его учил, как я ему сам сказал ещё на ящике из-под боезапаса в конце июля. Угол держал. Не прыгал. На отходе после первой пары эрэсов я взглянул в зеркало — ровно. И сразу же поправил себя: не на Морозова смотрел. Не его искал.
Эрэсы у меня легли в линию орудий — первый в кювет, второй в борт тягача, третий в орудие. Тягач завалился набок. Эрэсы Морозова — в крайний тягач у леса. Не идеально, чуть в сторону, но тягач задымил. Я добавил из левой ШВАК короткой по головному. ШВАК прошла без заклинивания шестой вылет подряд — теперь это было правилом, не удачей. Прокопенко знал что-то, чего инструкция не знала.
Заход второй — без эрэсов, чисто пушкой по пехотной обслуге, разбегавшейся в кусты. Заход третий — Беляев и Павлюченко по тому, что осталось.
На отходе зенитка двадцатимиллиметровая взяла наконец работу — трасса прошла под брюхом моей семёрки, две очереди, ушла в небо. Морозов чуть прибавил вправо, инстинктивно. Я в эфир: «Двадцать первый, держи строй». Морозов держал.
Беляев: «Все домой».
Прикрытие помахало крыльями над целью и ушло на восток на свою полосу.
Сели мы все четверо. Прокопенко вышел навстречу, как всегда, — с тряпкой в руке, с прищуром на горизонт. Обошёл семёрку, ладонью провёл по передней кромке крыла, мотнул подбородком: цела.
— Командир.
— Старшина.
Я стянул шлемофон. Левое ухо отдавало глухо, как в первые дни. Оно по-прежнему отдавало в напряжении, хотя в обычном дне о нём я уже забыл.
Морозов спрыгнул с плоскости со своей машины — не на негнущихся ногах, как тридцатого июля впервые, а уже спокойнее. Подошёл, остановился в трёх шагах. Хотел что-то сказать. Не сказал.
— Двадцать первый, — сказал я, — держал хорошо.
— Угол не сорвал? — спросил он. Это был вопрос не ко мне, а к самому себе, проверкой.
— Не сорвал.
Он кивнул и пошёл к своей машине, к технику. Прокопенко смотрел ему вслед, потом снова на меня — коротко, без слов. Я знал, о чём он не спросил. О том, что в эту пару я смотрел в зеркало чаще обычного и видел не того, кого видел всю последнюю неделю. Это было между нами.
Вечером в землянке Жорка сидел на нарах.
Гармошка лежала у него на коленях. Ремень — не застёгнут. Я заметил это, как только вошёл. В прошлые дни ремень у него был застёгнут, и Жорка проводил пальцами по белым кнопкам, не открывая мехов. Сегодня ремень был отстёгнут, лежал поперёк колен, как поводок.
Кравцов сидел у лампы и читал «Красную звезду» — двухдневной давности. Беляев писал в журнале, и перо у него скрипело размеренно, по-командирски. Филиппов чистил пистолет, разложив части на чистой тряпке. Морозов уже спал — лежал на спине, рука под голову, грудь поднималась ровно. Молодой ещё, спал быстро.
Я сел на свою койку. Снял сапоги. Размотал портянки. Развесил на бруске у нар.
Жорка проводил пальцами по кнопкам, как и вчера. Один раз. Второй. На третий — расправил мехи.
Тихо. Очень тихо.
Один аккорд. Тянул. Не мелодия. Пробная нота на гармонике, какую делает гармонист, чтобы услышать, в строе ли инструмент после долгого молчания.
Беляев поднял голову от журнала. Перо остановилось. Жорка ни на кого не смотрел. Смотрел на свои руки.
Второй аккорд. Третий. Что-то медленное и одесское — я не знал названия. Не «Раскинулось море», не «Полюшко-поле». Что-то совсем своё, из кварталов на Молдаванке, где у Жорки оставались мать и две тётки. Мелодия шла короткими фразами, и Жорка её не спел — он её наиграл, как будто сам прислушивался, не сорвётся ли.
Минут пять-семь. Закончил. Положил гармонь на колено. Не убрал, не накрыл. Просто отвёл руки.
— Не строит, — сказал Жорка. Не глядя на меня. Не глядя ни на кого.
Это были первые его слова за три дня.
— Что не строит? — спросил я тихо.
— Левая нота. — Он провёл пальцем по белой кнопке. — Села. — Помолчал. — Ничего. Прижму на ремонте.
Опять замолчал.
Дверь скрипнула.
Прокопенко вошёл — впервые я видел его в землянке так поздно. С двумя кружками. Эмалированные, с зелёной каёмкой, такие выдавали в столовой. Чай в них был чёрный, плеснул, видно, из своего чайника. Прокопенко поставил одну передо мной. Вторую — Жорке.
— Командир. Жить надо.
Один раз сказал. Не повторил.
Сел на лавку у двери. Не уходил.
Я взял кружку. Чай был горячий, с дымком. Я держал её обеими ладонями. Жорка тоже взял.
Из угла, не поднимая глаз от журнала, Беляев сказал:
— Жорка. Сыграй ещё.
Жорка играл уже громче. Сначала ту же фразу, потом подкатил ритм, потом перешёл на «Шаланды полные кефали» — не вполголоса, а почти как раньше, до тридцать первого июля, когда у него ремень был застёгнут. Кравцов опустил газету. Филиппов отложил тряпку с пистолетом. Морозов открыл глаза — не вставая, лёжа.
Прокопенко сидел у двери. Чая у него не было. Он не пил. Слушал.
Я допил свою кружку, не сводя глаз с керосиновой лампы. Жёлтый круг, край фитиля чёрный, в стекле тонкая трещина у основания. Лампа была старая — привезли ещё со старой полосы, до Могилёва. Ходила с нами с июля.
Жорка играл ещё минут десять. Не плакал, не смотрел в сторону — просто играл. И когда он закрыл, никто не сказал ничего. Только Беляев перо снова взял.
Я лёг на свою койку. Под подушкой по-прежнему было пусто. Жорка положил гармонь у изголовья — не убрал в чехол. Это я тоже заметил.
Заснул я быстро.
Около полуночи на полосе зашли моторы. Я слышал их сквозь сон, как слышат снаружи дождь. Две машины. Один мотор тянул тяжело, с хрипом на наборе. Кто-то из третьей эскадрильи. Звук ушёл за лес.
Я снова заснул.
Утром Бурцев встал в дверях землянки до подъёма.
— Лёша. К Трофимову.
Я уже сидел на койке — мне с ночи плохо спалось, я вставал в третий раз. Натянул сапоги, пошёл за ним.
В штабной землянке у Трофимова керосиновая лампа ещё горела, хотя за оконцем светало. Трофимов сидел у стола, без кителя — китель висел на крюке за спиной. Майор был не выспавшийся, и седина на висках в утреннем свете отдавала пеплом.
— Соколов. Сядь.
Я сел.
Трофимов помолчал. Поднял взгляд.
— Волошин не вернулся с задания.
Я ждал продолжения.
— И это не всё, — сказал Трофимов. — Идём.
Он встал. Снял китель с крюка. Я встал за ним.