Глава 10.1
Тридцать первого числа в воздух не подняли.
Низкая облачность опустилась к семи утра до двухсот метров и держалась весь день. Прокопенко после завтрака посмотрел на небо, мотнул подбородком и пошёл к семёрке — открывать капот. У него в плохую погоду накапливалось то, что в хорошую он откладывал, и он этого не любил, потому что у машины через три-четыре дня нелётной обвисала какая-нибудь мелочь, до которой в работе руки не доходили. Нелётный день — для старшины не отдых, а рабочий день из тех, что давно ждали.
Утром в землянке Беляев с Кравцовым сидели за столом — не над журналом, как обычно, а над разложенными на столе списками. Я слышал краем уха: они проверяли потери и пополнение по эскадрилье за июль. Беляев называл фамилию, Кравцов отмечал в блокноте. «Шестаков. Литвинов. Кривенко. Смирнов.» Кравцов отмечал. На «Кривенко» Беляев сделал паузу — Кривенко был не наш, из третьей эскадрильи, но Беляев его помнил. Фамилии у Беляева в голове лежали по полкам: своя эскадрилья — отдельно, чужие — отдельно, но не забывались. Это я отметил уже не первый раз. Командир, который помнит всех, — это командир, у которого в полку держалось всё.
Я подошёл к семёрке после обеда. Прокопенко был под капотом, в комбинезоне, с короткой щёткой в правой руке, чистил клапан подачи. Я постоял с ним минут пять, держал ему ключ, потом он отпустил меня.
— Командир, ты сегодня не нужен. К завтрему всё.
— Завтра пойдём?
— Кто говорит — завтра.
— Беляев на инструктаже после обеда?
— Угу.
Я отошёл от семёрки и увидел, что у соседнего капонира — двадцать вторая, машина Котова. Она стояла без чехла, с открытым капотом тоже, и Котов сидел рядом с ней на ящике из-под боезапаса, лицом к мотору, с тряпкой в руке. Он не ремонтировал — он смотрел, как ремонтирует Прокопенко. Над двадцать второй сегодня работал не сам Прокопенко, а Чехов — младший техник из команды, толковый, но первый раз на самостоятельной работе по двадцать второй. Котов сидел, наблюдал.
Я подошёл, сел рядом на корточки. Котов кивнул, не подняв головы.
— Чехов.
— Чехов.
— Самому не охота поработать?
— Прокопенко не велел. Сказал — учись смотреть. Технику смотреть, а потом летать. Сначала глаз, потом руки.
— Правильно сказал.
Котов помолчал. Потом, тихо, не для Чехова:
— Лёш, я в училище у нас матчасть проходил по Ил-два не больше двух недель. Машина новая, программу не успели расширить. Я пилотировал её четыре раза до фронта. Четыре. Жорка надо мной в этом смысле — старик, у него их под сорок было до фронта.
— Жорка к нам пришёл после Ровно, у них там штурмовики первыми поставили. Это случай.
— Я понял, что случай. Я не жалуюсь. Я говорю — мне с матчастью повезло меньше, чем с воздухом. У меня в руках машина уже знакомая, а под капотом — половина не моя. Я вчера у тебя на ящике рисованию учился. А под капотом я полуграмотен. Прокопенко знает.
— Прокопенко всех знает. Он тебя досмотрит.
Котов кивнул.
В этот момент Прокопенко сам подошёл к двадцать второй. Принёс с собой свой ящик с инструментом — не чужой, своим. Поставил у ящика, на котором сидел Котов. Нагнулся к капоту, постоял, послушал, как у Чехова идёт работа. Чехов поднял голову, отчитался коротко:
— Сальник на правом полусоседе сел. Заменил. Сейчас закручиваю.
— Угу.
Прокопенко не вмешался. Стоял, смотрел. Котов сидел рядом, тоже смотрел. Я постоял ещё минуту и отошёл к своей семёрке — ключ держать.
Через полчаса Прокопенко позвал Котова к капоту. Я слышал издалека, не разбирая слов: Прокопенко показывал пальцем на что-то, Котов смотрел внимательно, как смотрит студент у доски. Потом Прокопенко взял в руку какую-то деталь — маленькую, судя по жестам, заклёпку или гайку — и положил Котову на ладонь. Котов посмотрел на неё, потом на капот, потом на Прокопенко. Прокопенко мотнул подбородком.
— Считай.
Котов поднял голову, не понял.
— Считай, лейтенант. Сколько вокруг неё.
Котов начал считать. Я не слышал отсюда, но видел, как он медленно ведёт пальцем по обшивке. Раз, два, три. На «три» Прокопенко кивнул и отнял у него заклёпку.
— Это нормально. Запомни, лейтенант.
Это была не та формула, которую он скажет Захарову через две недели — у августовской формулы будет жёсткое продолжение, которое здесь Прокопенко проглотил. Но рабочая основа уже звучала. Прокопенко, видимо, обкатывал её в первый раз сегодня, на Котове.
Я смотрел минуту дольше, чем следовало. Потом отвернулся к семёрке.
Вечером тридцать первого в землянке было непривычно тихо.
Жорка лежал на нарах, гармошка рядом, ремень расстёгнут, но не открытый. Беляев у себя за столом писал в журнал — короткое, не длинное, но писал. Кравцов у двери с блокнотом, тоже писал. Котов у соседних нар разбирал планшет — у него за день с матчастью набралось каких-то пометок, он их теперь раскладывал в папке.
Я лёг к себе, лицом в потолок. На потолке доски, ветки, серый свет в щелях. Обычный потолок землянки, который у меня уже две недели был тот же.
— Лёш, — сказал Жорка тихо. — Завтра небо обещают.
— Обещают.
— И четверг будет.
— Будет.
Это были его первые слова за вечер. Я ответил на них как полагается — короткое за короткое.
Он ещё помолчал, потом перевернулся на бок, лицом к стене, и больше ничего не сказал.
Первого августа я был запасным.
Беляев утром построил эскадрилью, прочитал список: на цель идут четвёрка — он, Павлюченко, Жорка с Филипповым. Пара Соколов–Котов сегодня запасная, на земле. Мы выходим только если кто-то с задания не вернётся. Котов на это коротко выдохнул — не радостно, не печально, просто выпустил воздух, как выпускают воздух перед длинной задачей.
Четвёрка ушла в шесть.
Я остался у семёрки. Прокопенко с утра поковырялся ещё минут двадцать под капотом и захлопнул его — закончил, что начал тридцать первого. Я сидел на ящике, держал в кармане кисет, не курил пока. Котов стоял рядом, смотрел в небо на запад. С восемнадцатого июля он у меня был в правом крыле; в первые дни он стоял за моей спиной, и я знал, что он там, не оборачиваясь. Сейчас он стоял рядом, плечом к плечу.
В стороне у землянки собралась небольшая группа — Морозов с двумя оружейниками, Хрущ с ними. Они что-то обсуждали — судя по жестам, про укладку патронных лент. Морозов в этом разбирался не в первую очередь, но не отходил, слушал. Я уже видел эту его привычку — стоять и слушать там, где вслух не учат, но если стоять достаточно долго, что-то да зацепится.
— Лёш.
— А.
— Принеси ящик. Я тебе кое-что покажу.
Котов удивился, но принёс. Поставил тот же, что был вчера для рисования, на бок. Я сел на корточки. Котов рядом.
— Смотри. Уход на «мессера». — Я провёл по фанере прямую линию. — Это твой курс. Это «мессер» сверху, по солнцу, заход в правое заднее. — Я провёл вторую линию, под тупым углом. — Ты идёшь первой. У тебя три варианта. Первый — нырнуть. Хороший, если земля близко: уйти к деревьям, к складкам, к чему угодно, что закрывает. — Я постучал по фанере. — Но если ты на восьмистах и земля закрытая лесом, нырять не во что. Тогда — второй вариант. Резкий разворот к нему. Не на него, к нему — чтобы дать ему лобовую и отбить заход.
Котов смотрел.
— А если он в стволе уже?
— Если он в стволе — третий вариант. Бочка с уходом в нижнюю четверть. Не учебная — рваная. Ты уходишь не туда, где у него ствол, а туда, где у него крыло. У «мессера» при пикировании ствол смещается на крыло, а тебе нужно уйти в обратную сторону. Это секунда — если успеешь, прошёл, если не успел — он в тебя дал.
— Я успею?
— Не знаю. Я не знаю, как у тебя реакция в воздухе. Завтра, может, узнаем.
— Угу.
Он молчал минуту. Потом:
— Лёш. А ты сам — как уходил, когда у тебя?
Я подержал секунду.
— У меня было два раза. — Я не сказал «в этой жизни», но Котов услышал бы только текущий счёт. — Один раз в начале июля, когда мы с Жоркой шли — я разворотом отбил. Не получилось точно, но «мессер» ушёл во второй заход, а второго захода у нас не было — мы домой. Второй раз — на неделе. Мне Беляев в эфире успел сказать «вниз», и я нырнул. Два метра над лесом, машину царапало кронами, я слышал. Это работает только если успеваешь нырнуть до того, как «мессер» в тебя дал. Если в тебя уже идёт ствол — поздно.
— Значит, нырять — пока не дал.
— Пока не дал. Бочка — когда уже даёт. До бочки — нырнуть.
— Угу. Понял.
Он сидел ещё минуту, глядя на фанеру. Потом кивнул сам себе и сказал тихо, не для меня:
— Делай работу хорошо.
Я не переспросил — это была отцовская фраза, которую он мне рассказал вчера на бревне. Он её сейчас сказал не вслух к себе, а как ритуал. Я сделал вид, что не услышал. Это была его опора, не моя.
— А Жорка?
— Жорка — резкий разворот. Ему так удобнее. Он в воздухе за рулём отдыхает, любит маневры. Мне — бочка. Я в воздухе отдыхаю на прямой.
— Как разные люди.
— Каждый своё. На земле один читает, другой работает, третий поёт. В воздухе — то же самое.
Котов кивнул, потом ещё раз кивнул, как делал, когда что-то закладывал в голову на длинное хранение.
В стороне от землянки Морозов у стопки боезапаса заметил, что мы рисуем на ящике. Он сделал шаг в нашу сторону, потом остановился. Не подошёл. Стоял в десяти шагах, делал вид, что разбирает свой планшет, но смотрел на нас краем глаза.
Я заметил, не подал виду. Котов тоже заметил.
— Морозов учится через стенку, — сказал Котов тихо.
— Учится.
— Хорошо ему. У него уже три учителя.
— Не три. Один — Жорка, второй — ты, третий — Прокопенко. Я его учитель только если завтра он у меня в правом крыле.
— Будет.
— Может.
Четвёрка вернулась к десяти. Все четверо. Беляев первый, Павлюченко за ним, Жорка третий, Филиппов последний. У Жорки в плоскости была дырка от зенитки — небольшая, на ладонь, по бокам несколько мелких. Прокопенко через две минуты после посадки уже был у его машины. Я стоял у семёрки, не подходил.
Котов ушёл к двадцать второй — он у неё с утра был свой запасной командир, это была его машина в любом случае.
Жорка слез на крыло, спустился. Прошёл мимо меня. Сказал коротко:
— Хорошо, Лёш. У них там за лесом тыловая база. Завтра, может, нас всех туда поднимут.
— Может.
— Угу.
И пошёл к землянке. Не смотрел на ящик, на котором мы с Котовым только что рисовали. Не его дело — у него своя школа была, в воздухе.
Вечер первого числа Беляев провёл в штабной палатке с Кожуховским. Они там были долго — часа три. Я знал, потому что лампу через стенку у них выключили только в десятом часу.
В землянке Беляев пришёл к нам в одиннадцать, без планшета, с одной картой в руке.
— Завтра — большая работа. Восьмёрка. Аэродром подскока «лаптёжников» в сорока километрах западнее линии. Прикрытие — четвёрка. Я веду группу. Соколов с Котовым — правый фланг. Подъём в шесть. Сейчас спать.
Не сел. Не объяснял. Пошёл к своему столу, разложил карту, сел над ней. Будет смотреть до полуночи, я знал это уже.
Мы легли.
Я не спал минут двадцать. Слышал, как Котов на соседних нарах ворочается. Жорка дышал ровно — он-то сегодня летал, ему сон шёл естественно. Котов завтра летал в первый раз большой работой и не мог заснуть.
— Колька.
— Что.
— Спи.
— Угу.
Через десять минут он заснул.
Второго августа Беляев на инструктаже стоял у карты дольше обычного.
— Аэродром подскока, — сказал он, ткнув карандашом. — Километров сорок западнее линии фронта. У них там «лаптёжники» в линию, штук пятнадцать, заправляются к утренней работе. Полоса грунтовая, ангаров нет. По периметру зенитки — лёгкая, средняя.
Карандаш сместился чуть в сторону.
— И вот здесь, ближе, — истребительная полоса. «Мессеры» поднимутся минут за двенадцать. Прикрытие у нас есть, но мало. Четвёрка. Если зайдут — мы вниз всей группой. Никто не геройствует. Понял, кто меня услышал?
Никто не ответил вслух. Беляев это и считал ответом.
Состав: восьмёрка штурмовиков — четвёрка 1-й и четвёрка 3-й. Ведущий группы — Беляев. Пара Соколов–Котов — правый фланг, ближе к опушке.
Перед взлётом я подошёл к семёрке.
Прокопенко стоял у крыла с тряпкой в кулаке, не вытирал — просто держал.
— Старшина.
— Командир.
— До вечера.
— До вечера.
Он перекрестился у бедра. Я не подал виду, забрался в кабину.
Котов стоял у двадцать второй, шлемофон на сгибе локтя, пилотка под пагон. Я махнул ему через стекло — он махнул в ответ. И уже из кабины, через раскрытый фонарь, крикнул:
— Лёш!
— Что?
— Повязку сняли — а чешется хуже, чем с повязкой.
И заулыбался виновато: вот, мол, рассказываю ерунду перед взлётом.
Я кивнул. Закрыл фонарь.
Подъём.
Семёрка пошла тяжело — заплатки на крыле забирали сколько-то от обтекания, и я знал это, и тянул дольше обычного. Котов сзади-справа поднялся ровно. На первых ста метрах он чуть отстал — потом подтянул.
Полтора часа над лесом — на шестистах. Сухо, ясно, видимость такая, что под крылом в дымке угадывались очертания деревень в двадцати километрах. Эфир работал. Прикрытие шло выше, на восьмистах; у них была своя четвёрка, свои позывные, свои короткие переклички — мы их слушали в полуха.
Котов в правом крыле, в полусотне метров. Заход на цель я начал размечать в голове ещё на подходе. Лес заканчивался, шла луговина, потом — серая полоса грунта с самолётами в линию. «Юнкерсы» стояли неудобно для нас — носами на запад, пушками не достать с первого захода, но эрэсы по линии сядут. Зенитки — слева у леса и справа за капонирами.
— На цели, — сказал Беляев в эфир.
Зенитки открыли раньше, чем мы дошли до края поля. Серые шарики разрывов поползли левее группы; одна спарка трассой прошла под носом первой пары. Я довёл угол. Тридцать.
Эрэсы.
Котов справа — почти одновременно со мной. Под крылом полыхнуло двумя — у меня по линии, у него ближе к капонирам. Крайний «юнкерс» завалился, второй задымил, третий пошёл хвостом вверх. У Котова в стороне капонира поднялся столб с белой шапкой — топливо. Бочка или машина, я не разобрал.
ШВАК короткой по нижним. Отдача в плечо привычная. Левая ШВАК прошла чисто — пятый вылет подряд Прокопенко выигрывал у её дурного нрава.
На выходе перегрузка вдавила в кресло. Кровь от глаз отошла, как полагалось. Я тянул на разворот, влево, низко, чтобы дать второй заход с другого края поля.
И в эту секунду сверху, из шлемофона, чужой голос:
— Группа Беляева. «Мессеры» сверху. Четыре. Шесть.
Это был наш командир прикрытия. Голос ровный — но это был тот ровный голос, который у истребителя означает, что он уже занят.
— Все вниз, — сказал Беляев, не дожидаясь второй фразы. — К земле. Все вниз.
Я успел подумать одно: что от истребительной полосы они подошли быстрее, чем Беляев утром на инструктаже сказал, — двенадцати минут не было. Потом перестал думать.
Я нырнул.
Шестьдесят метров. Сорок. На тридцати — лес впереди. Ушёл правее, чтобы не ткнуться. Котов справа — был. Я видел его правое крыло на пятидесяти, чуть позади.
И тут — слева.
Тонкая трасса прошла перед моим носом — не моя, не наша. Я качнулся на инстинкте, ушёл правее, потерял на секунду лес из поля зрения, потом нашёл — и обернулся.
Справа было пусто.
Не «отстал» пусто, не «оторвался на пятьдесят метров» пусто. А такое пусто, как будто там никогда никого и не было.
Колька Котов держал правое крыло Соколова у самой земли.
Хвост семёрки впереди-слева, лес под брюхом, плечо саднит под гимнастёркой. Эрэсы он положил, как командир показывал на ящике: тридцать, дым режешь. У капонира рвануло белым.
В шлемофоне треснуло, чужой голос сказал что-то про четыре и шесть. Колька понял только, что Беляев сказал «вниз», и пошёл вниз.
Семёрка ушла левее. Колька на секунду потерял её на фоне дыма.
Хотел сказать в эфир: «Лёш, где ты», — открыл рот, вдохнул.
Слева сверху ударило оранжевым.
Жар. Крен.
— Котов! — крикнул я в эфир. — Двадцать второй, ответь!
Треск.
— Двадцать второй! Колька!
Через две секунды — чужой голос, спокойный:
— Правый крайний штурмовик вниз пошёл. С дымом.
Я обернулся через плечо.
Над лесом, метрах в трёхстах за моей хвостовой кромкой, медленно поднимался чёрный столб. Не серый, как от зенитки, не белый, как от топлива — чёрный, плотный, поднимающийся с одной точки в кронах сосен.
Парашюта над лесом не было.
Я смотрел секунду. Может быть, две. Машина шла на тридцати, в лес врезаться было проще простого, и я тянул её левой рукой на штурвале, а правая лежала на ручке тяги, и обе руки делали что-то без меня.
— Соколов. Домой.
Это был Беляев.
— Соколов! — повторил он. — Слышишь меня?
— Слышу.
Я довернул на восток.
Дальше всё было автоматом. Тело пилота — то самое, чужое, которому я научился доверять за месяц, — само держало курс, само работало триммером, само контролировало масло и обороты. Группа впереди шла семёркой, машины Беляева я видел в трёхстах. Внутри не осталось ничего, кроме рук на управлении.
Через двадцать минут лес начал редеть, открылся знакомый поворот реки. Дома.
Я считал в голове машины впереди — раз, два, три, четыре, пять, шесть. Шесть. Должно было быть восемь. Одна — Котов. Вторая — кто? В строю я не видел ни одной из 3-й эскадрильи. Может быть, рассыпались на обратном пути и идут поодиночке. Может быть, нет.
Заход на полосу я делал по привычке, не думая. Семёрка катилась медленно. Я заглушил мотор, не дойдя до капонира, как полагалось — но стоял подольше обычного, держа руку на ручке тяги. Руки ещё работали. Остальное — нет.
Сел я последним.
Прокопенко стоял у соседнего капонира с тряпкой, не двигался. Когда я выключил мотор, он не пошёл сразу к семёрке, как обычно, — постоял ещё секунд десять. Потом подошёл.
Я снял шлемофон. Откинул фонарь. Воздух с улицы был горячий, пах сухой травой и сожжённым маслом — машинным, моим. Я слез с крыла на крыло и спрыгнул на землю.
Прокопенко поднял руку. Положил мне ладонь на плечо.
И ничего не сказал.
Я посмотрел на него один раз. Он не смотрел в ответ — смотрел на хвостовое оперение семёрки, как будто там было что-то важное. Хотя ничего там не было.
Я отошёл за капонир.
Здесь никого не было. Земля, прошлогодняя трава под старой капонирной обваловкой, у самой стены — пустая железная бочка, оплётка её рыжая и ободранная. Я положил шлемофон на бочку. Достал портсигар. Открыл. Пальцы дрожали. Закрыл.
Меня трясло.
Не было ни слёз, ни той сухой ярости, которая бывает после потери. Был только этот мелкий, бесполезный тряс — будто холодно, хотя было жарко.
Я взялся за ребро капонирной обваловки. Холодная глина под ладонью пахла дождём, которого тут давно не было. Подержался секунд десять. Потом отпустил.
Я считал в голове: одиннадцать тридцать на семёрке вышли. Полчаса до цели. Минута удар. Тридцать секунд от удара до «вниз». Десять секунд — нырок. И ещё две секунды, в которые Колька на тридцати метрах потерял меня в дыму, открыл рот сказать в эфир, — и ему в крыло сверху ударило. Эти две секунды я пересчитал три раза, как пересчитывают деньги после кассира — а вдруг ошибся. Не ошибся. Две секунды.
Я мог назвать виноватого. «Мессер». Война. Небо. Приказ. Низкое прикрытие. Угол захода. Дым от капонира, из-за которого Колька на секунду потерял хвост семёрки. Всё это было бы правдой.
И всё равно справа от меня было пусто.
Я нашёл портсигар во второй раз и наконец зажёг папиросу. Дым попал не в то горло, я закашлялся. Бросил папиросу. Раздавил носком сапога. Поднял шлемофон с бочки, опустил обратно.
Колька. Колывань под Новосибирском. Мать. Три сестры. Я знал про сестёр — он рассказывал на бревне, два дня назад. У старшей в июне была свадьба, и Колька жалел, что не успел в отпуск. Лида. Зоя. Катюшка. И серёжки, не довезённые лично. И отец-кузнец, который один раз обнял и сказал — «делай работу хорошо и возвращайся». Я не знал, как именно теперь умещу эту последнюю фразу в письмо, и умещу ли. Колька её работал хорошо. Возвращаться было нечему.
Я постоял ещё. На западной кромке поля, у самой опушки, кто-то собирал в кучу обрывки — после посадки полетели какие-то куски с третьей машины, не мои. Прокопенко руководил издалека, не подходя. Ему сейчас было не до этого.
Похоронка пойдёт через канцелярию полка. Стандартная, по форме: фамилия-инициалы, звание, обстоятельства гибели — «погиб в бою». Бумажка дойдёт до Колывани через две недели или три, как положено.
Но сначала, до бумажки, — письмо. От своих. От тех, кто видел.
Я не знал, что в нём напишу. Но я знал, что напишу его сегодня.
Я постоял ещё. Потом провёл ладонью по лицу — на ладони осталось чёрное, масляное, я не вытирал в воздухе.
Прокопенко появился у угла капонира.
— Командир. Идите к себе. Машину я к утру дам.
Я кивнул.
— Спасибо, старшина.
Он посмотрел на меня. Потом отвернулся.
Я взял шлемофон с бочки, прошёл мимо стоянки 3-й эскадрильи. Их машины стояли по сторонам полосы — в строю осталось семь, восьмая ещё с восемнадцатого числа на ремонте у Прокопенко. Никто из лётчиков 3-й мне навстречу не попался. Слух о Котове ушёл вперёд меня. Я знал это, потому что дежурный у входа в землянку моей эскадрильи увидел меня и шагнул в сторону, не сказав «здравия желаю», как обычно говорили. Просто отступил.
В землянке эскадрильи горела одна керосиновая лампа. Жорка сидел на нарах, гармошка лежала рядом — закрытая, с застёгнутым ремнём. Он не играл и не делал вид, что собирается. Беляев сидел в углу за своим столом, перед ним был открытый журнал, но он не писал. Я заметил, что страница перед ним была пустая — ни одной строки за весь день. У него за столом так бывало раз или два за всё время моего пребывания в полку: журнал ждал, а Беляев не подходил, потому что то, что туда нужно было записать, ещё не легло в голове в нужный порядок. Кравцов сидел у двери с блокнотом на коленях. Тоже не писал. У Кравцова на блокноте была первая строка, и больше ничего; я видел отсюда край листа.
Никто не сказал мне ничего.
Это и было правильно.
Я постоял у двери, посмотрел на Жорку. Он не поднял головы. Гармошка лежала рядом с ним, как живое существо, которое сейчас не трогать. Я снял ремень, поставил планшет к стене.
Прежде чем сесть к столу, я подошёл к умывальнику в углу. Вода в эмалированной кружке была тёплая. Я плескал её на лицо до тех пор, пока ладонь не перестала чернеть. Потом ещё раз, для верности. Полотенцем — длинным, серым, общеэскадрильным — провёл по щекам. На полотенце осталась маслянистая полоса. Я повесил его обратно на гвоздь.
Я прошёл к своей койке, сел. Достал из планшета лист — обычный, в линейку, из той пачки, что Кравцов раздавал в начале июля для писем домой. Карандаш у меня был свой.
Я положил лист на колено.
Долго смотрел.
Карандаш в руке дрожал. Я переложил его в левую — она дрожала тоже. Положил обратно в правую и заставил.
На листе медленно появилась первая строчка.
«Уважаемая…»
Я остановился.
Я не знал имени-отчества матери Кольки Котова.
Я не успел спросить.
Я отложил карандаш и встал. Где-то среди Колькиных вещей должен был быть конверт. С обратным адресом. С её почерком.
Имя матери я не знал.
Я пошёл к его койке.