Глава 10
Двадцать шестого июля под утро эфир замолчал.
До трёх ночи на нашу частоту приходили обрывки 172-й сд из-под Могилёва. Голоса были разные — командирские, усталые, один совсем молодой, со сбитым дыханием. Передавали короткое: «Прорываемся», «Танки слева», «Боеприпас на исходе», «Кто слышит — Могилёв». Радист в эфирной палатке записывал в журнал, не успевал. Потом передачи стали реже. Потом — две минуты тишины. Потом — одно слово, не разобрал какое, и частота стала чистой.
К трём — только шум в наушниках, ровный, как ветер в трубе.
Я вышел на стоянку покурить.
Ночь была сухая, без луны. Под звёздами, выгоревшими до тусклого, угадывались силуэты машин в капонирах. От бензозаправщика тянуло тёплой металлической вонью; кто-то опять не подкатил его под маскировку. На дальнем краю полосы — оранжевая точка папироски.
Прокопенко.
Я подошёл. Он молча достал кисет, протянул. Спичек у меня не было — он чиркнул свою, прикрыл ладонью, дал прикурить.
Курили молча.
Бумага у самокрутки горела ровно, без потрескивания. Прокопенко смотрел не на полосу, а на запад — туда, где над лесом висела чуть более тёмная полоса, вроде бы с дымом, но дым ли это был, или просто облако, я не разобрал.
— Командир, — сказал он наконец.
— Старшина.
— А до наших мест оно дойдёт?
Спросил, как спрашивают о времени до поезда.
Я знал только направление. Не дату, не карту, не номер армии — направление. Всё, что сейчас ещё дотлевало под Могилёвом, катилось дальше, к югу, туда, где у Прокопенко была Мария, Опанас и Оксанка. Я знал, что дойдёт. Я не знал — когда.
— До Полтавы ещё далеко, старшина, — сказал я. — Пока армии стоят.
Это было полуправдой.
Он не повернул головы.
— Стоят, — повторил он. И больше не спросил ничего.
Я знал, что после этого «стоят» он будет молча докуривать ещё минут десять. И что нужно сидеть рядом — не уходить. Я остался.
В темноте я не увидел, но услышал — он перекрестился у бедра. Мелко, привычно, не для меня. Я снова сделал вид, что этого не заметил.
К востоку над лесом начинался слабый розовый. Не утро ещё — только обещание утра.
— С шести грузим лишнее, — сказал Прокопенко, дождавшись, когда я докурю. — Полк готовят к уходу. Сегодня-завтра решат, когда подымаемся.
— Ясно.
— Как поднимут — машины перегоняете сами.
— Ясно.
Он постоял ещё, докурил до пальцев, бросил окурок и придавил подошвой.
— Спать, командир. Шестой час.
Я кивнул. Он ушёл.
Я постоял ещё немного, глядя на запад.
Над лесом, на месте дыма, теперь точно было облако.
Двадцать седьмого числа полк собирал хвосты.
С шести утра техсостав начал стаскивать к северной кромке лагеря то, что не пойдёт самолётами: запасные кронштейны в ящиках с надписью трафаретом, бочки с маслом, мотки проволоки в смотанных кругах, ящики с заклёпками отдельно — крупные и мелкие, лёгкие походные верстаки, газовые горелки, два больших ящика с запасными амортизаторами шасси — Прокопенко сказал, что без них полк вообще не воюет, а летят они полуторками. Хрущ во главе оружейной команды отдельно собирал свои патронные снаряды и рассовывал по укладкам. Рядом с северной кромкой стояли две полуторки и тентованный «зис», к ним подгоняли в два потока — на машины и под машины, чтобы прикрыть брезентом то, что снаружи.
Беляев на эту работу не выходил. Сидел в штабной палатке с Кожуховским, у них там карта была развёрнута на столе, маршрут перелёта подчёркнут карандашом дважды.
Я, как и все лётчики, к технике в этот день не подходил. Лётчик, который мешает старшине грузить, — лишний человек на собственной полосе. У нас была своя работа: проверка карты, ориентиров, времени в воздухе, расчёт ветра. Ни Беляев, ни Кожуховский нас не торопили. Времени хватало.
Утром Жорка вышел из землянки с гармошкой в руках. Я слышал щелчок ремня. Он сделал три шага в нашу сторону, увидел, развернулся и тихо ушёл обратно. Гармошка осталась у него в руке, незакрытая. Это я тоже отметил — мысленно. С восемнадцатого числа гармонь у него лежала в чехле, ремень застёгнут. Сегодня — раскрытый. Ничего не сыграл, но раскрыл.
Котов после обеда подошёл ко мне на стоянке. Рукав у него был расстёгнут до запястья — Соломин обещал к завтрашнему утру снять повязку. На локте под бинтом ещё было припухшее, я видел через слабое место в марле, но руку он держал ровно, не как чужую.
— Лёш.
— А.
— Я хотел спросить. Машины при перелёте — кто как идёт?
— Беляев впереди. Я во второй паре, ты у меня запасным. С Соломиным он договорился, что тебя в воздух не подымут до конца недели — на земле перелетишь. На полуторке с Прокопенко.
Котов кивнул. Не возразил. Это было правильно — Соломин шёл сегодня его навестить с раннего, и они уже всё обговорили. Я просто проговаривал то, что и так стояло.
— А когда начнёт?
— Не знаю. Беляев скажет утром.
Котов помолчал. Потом, не глядя на меня:
— Лёш. Я там, в Колывани, у нас на берегу — у Чулыма — дом. Мать, отец, три сестры. Одна старшая — Лида — в июне выходила замуж. Я не успел в отпуск, обещал — не успел. Дача на свадьбе была у них на сорок человек, три стола в саду составили в один.
Это он сказал просто так. Не объяснял, не вёл к чему-то. Просто стояла у него в голове эта свадьба — как у каждого в полку стояла та или другая мирная картинка, к которой он мысленно возвращался, когда работа прерывалась.
— Старшая — Лида.
— Лида. Средняя — Зоя. Младшая — Катюшка, ей десять. У ней самая красивая коса в нашем селе.
— Запомнил.
Он удивился, что я запомнил, и улыбнулся коротко. Потом посерьёзнел:
— Я отцу обещал. Что после войны вернусь и заберу Катюшку с собой — учить в Москву, в гимназию. У ней башка работает, не как у меня. Зоя — рукодельница, ей в Колывани хорошо. А Катюшку надо в город.
— Заберёшь.
— Угу.
Он постоял молча. Потом, тише, не для меня — больше для себя:
— Странно у нас в семье получилось. Сёстры все красивые, как одна, ни с кем в селе не сравнить. Лида — лицо тонкое, белое, мать говорит — в прабабку. Зоя — крупная, тёплая, рукодельная, как наша мама. Катюшка — рыжая, веснушчатая, бегает по двору с косой до пояса, хохочет на пять домов вокруг. И я — между ними. Я как отец — широкий, кость тяжёлая, лицо крестьянское. Не урод, конечно, но и не как сёстры. Я с детства знал, что красотой не отмечен. И знал, что от меня будет нужно другое — работа, голова, может, дисциплина. Я и пошёл в авиацию. Тут красотой не возьмёшь.
— Голова у тебя есть, Колька.
— Есть, есть. Не очень большая, но рабочая. — Он усмехнулся коротко. — В училище меня хвалили за матчасть. По теории средне, а матчасть — пять. У меня руки правильно поставлены — отец с десяти лет в кузнице со мной возился. Молот держать научил, а это, оказывается, для штурвала тоже годится. Кулак, говорил отец, у летчика должен быть мужицкий — по-городскому штурвал не удержишь.
— Видно, что мужицкий.
— Угу.
Он постоял ещё, поправил ремень на левом плече — там у него ремешок планшета натирал гимнастёрку через бинт — и пошёл к санчасти, к Соломину. С походкой у него сегодня было лучше, чем вчера. Шаг ровнее.
Я смотрел ему вслед минуту. Потом отвернулся и пошёл к семёрке, где Прокопенко с младшим техником подвешивал готовый ящик с инструментом — этот ящик пойдёт самолётом, в фюзеляжном отсеке, и внутри будут лежать те ключи, без которых машина даже сесть после перелёта толком не сядет.
Лида. Зоя. Катюшка. Анастасия. Я повторил про себя, не зная зачем. Получилось — будто запомнил, а кто и зачем должен помнить, ещё не было ясно.
Двадцать восьмое прошло в перелёте.
Беляев построил эскадрилью в шесть. Карта была расчерчена синим — старая полоса, новая полоса, маршрут полтораста километров на восток-северо-восток, ориентиры: излучина реки, лес-карандаш, развилка дорог. Времени в воздухе — около часа при попутном.
— Рюкзаки и планшеты — с собой, в кабину. Лишнего ничего. Прокопенко с инструментом — наземным. Ремонтные машины — за нами через два часа.
Мы поднялись звеньями.
Сверху Смоленщина была плоской и в дыму. Я держал курс по солнцу и приборам, не оглядываясь. Под крылом проплывали выжженные деревни — чёрные пятна без крыш и заборов, иногда с трубой посередине. Один раз — длинная серая лента: люди с подводами, на восток. Другой раз — танковая колонна, тоже на восток, наша. Я отметил мысленно и больше не смотрел.
Через полчаса справа по борту прошла станция — небольшая, две колеи, водокачка. По одной колее — состав теплушек, паровоз под парами. По второй — бронеплатформа с зачехлённым стволом. У водокачки толпа, человек двести-триста, движение к составу — кого-то провожали. Я видел всё это секунд пять и пошёл дальше. Это была обычная станционная сцена сорок первого, какую я видел потом на разных фронтах ещё много раз. Сейчас она впервые попалась мне сверху, и я отметил — вот так оно выглядит из кабины, если идёшь высоко и смотришь без задержки. Я бы остановился глазом дольше. Соколов бы остановился дольше. Но штурвал не давал.
На семидесятом километре справа в лесу что-то горело — низко, без столба, скорее долгий тлеющий выгар. Не деревня, не машина. Скорее всего, оставленный склад или разбитый эшелон, который догорал второй или третий день. Дым был серый, низкий, прижимался к кронам.
Новая полоса лежала за лесом, у деревни, название которой я услышал один раз и забыл. На карте у Беляева она была подчёркнута карандашом, но вслух её называли просто новой полосой. Она была короче прежней метров на сто и хуже укатана; на южной окраине стоял сарай без крыши, к нему уже подвели маскировочную сеть, под сарай ушёл бензозаправщик. Маленькая речка за лесом, лес — слева. Зенитный взвод подтянулся к вечеру, поставил спарки на холмиках по углам поля. Прокопенко с техниками приехал в семь, выкатил заплаточные ленты, начал заваривать пробоины на семёрке. Привычная работа.
К вечеру первое, что в глаза бросалось, — отсутствие порядка. На прежней полосе за месяц всё было разложено по местам: где умывальник, где ящик с парусиной, где отхожее. Здесь — пока ничего. Я поймал себя на том, что иду в сторону соседнего капонира, потому что туда же шёл вчера в это время, — и остановился. Капонира там не было. Был кустарник. Я повернул в другую сторону, поискал умывальник по слуху. Умывальник стоял у дальнего края поля, у самой речки, на двух колышках, накрытый тентом от мух. Я пошёл туда и ополоснул лицо холодной речной водой, которая ещё не успела нагреться за день, потому что стояла в тени.
Капониры на новой полосе были чужие. Их кто-то отрыл до нас — может быть, наша же полевая инженерная команда, может быть, какой-то полк, который тут стоял раньше и ушёл дальше на восток. Стенки были осевшие, обваловка местами сползла. Прокопенко, проходя мимо одного из капониров, постоял у него секунд пять, оценил обваловку взглядом, мотнул подбородком — «мне не подходит» — и пошёл к другому. Машину он, видимо, ставил не в первый попавшийся капонир, а в тот, который ему лично нравился. Это было правильно. Капонир — рабочее место старшины, как штабная палатка для Беляева. У старшины должно быть удобно.
Вечером ужинали в новом «зале» — палатка под сосной, длинный дощатый стол, лавки. Кашевар прежний, каша та же. Жорка сел напротив меня, посмотрел на ложку, на меня, ничего не сказал и начал есть. С восемнадцатого числа мы с ним обменивались словами лишь по делу.
После ужина я долго не спал. Через стенку палатки слышал, как Прокопенко с техниками возился у машин. У них шло до двух ночи. Один раз через стенку — приглушённо, сквозь брезент — донёсся короткий смех. Не громкий, какой бывает у Прокопенко в редкие минуты, а чужой, молодой. Кто-то из новых техников, может быть. Или Хрущ, которого я в смехе ещё не слышал. Я не разобрал. Под этим смехом я в конце концов заснул.
Двадцать девятое прошло без вылетов.
Утром Соломин снял с Котова повязку.
Я увидел его за санчастью — он стоял с рукавом, расстёгнутым до локтя, и крутил плечом туда-сюда, осторожно, проверял. На локте розовел тонкий шрам. Он зашнуровал манжету, заправил рубашку под ремень и пошёл к нашей стоянке. Он впервые за всё время не смотрел в землю при подходе.
— Допустили, Лёш.
— Видел, что несёшь руку как руку.
— Ага. Тянет ещё, но летать могу.
— Завтра — пара. Ты у меня в правом крыле.
— Понял.
Я заметил, что пилотку он держал в руке, но не крутил её. Тоже впервые.
— Заход тебе покажу. Под тридцать.
— Слышал у Жорки.
— Жорке я в воздухе показывал. Тебе сейчас на ящике.
Я нашёл ящик из-под боезапаса, поставил его на бок, сел на корточки. На фанерной крышке была светлая царапина, длинная. Я взял её за линию земли. Ящик пах ещё патронным порохом, не выветрился — он, видимо, был свежий, опорожнённый утром, и парусина с него только что сошла. Я провёл по царапине пальцем — ровная, без щербинок, как от ножа в один прокол.
— Вот двадцать. Так нас учили. С двадцати — рассеяние широкое, дым колонны до пушки не доходит, эрэс дальше уходит.
— Ага.
— Тридцать — вот. — Я провёл пальцем круче. — Пушка короче, эрэс садится плотнее. Дым режешь, не вязнешь в нём. Перегрузка на выходе тяжелее, но машина держит.
— А «Мессер»?
— Если на хвосте — заход рваный, не выдерживай угол любой ценой. Сначала жив, потом точен.
— Понял.
— Не угадал — повторил.
— Ага. Ладно.
Котов встал, отряхнул колени.
В стороне, шагах в пятнадцати, стоял Морозов. Он, оказывается, подошёл, пока я рисовал, и стоял молча — не подходя ближе. Слушал. Лицо у него было такое же, как в первые дни в полку, после восемнадцатого, когда он понял, что сегодня вместо Литвинова мог быть он, — серое, прямое. Сейчас он смотрел не на меня, а на ящик, на царапину на крышке, на угол, который я провёл пальцем.
Я заметил, не подал виду. Котов тоже заметил — он секунду глянул в сторону Морозова, не остановил, не сказал. Это была школа: один её получает в воздухе, другой на ящике, третий стоя в стороне и слушая. Все три способа работали, я знал.
Котов отошёл от ящика. Морозов через секунду тоже отошёл — не в ту сторону, в которой ему полагалось бы быть. Через капонир, к Прокопенко. Я видел, как старшина указал ему на ящик с заклёпками, и Морозов сел на корточки рядом с ящиком, и они с Прокопенко начали что-то перебирать. Это тоже было правильно.
Я закрыл несуществующий коробок, оперся о ящик, поднимаясь. Где-то в стороне Прокопенко отпиливал кусок металла под крылом соседней машины — звук уходил в воздух глухо, как обычно бывает в полуденной тиши.
В стороне, у соседнего капонира, Жорка возился с гармошкой. Не играл — поднимал её, держал на коленях, проводил пальцами по белым кнопкам, опускал. С восемнадцатого июля он играть, кажется, не разучился, но играл теперь короткими кусками, по полтакта, и всякий раз останавливался, как будто что-то проверял в себе и не находил.
Я не сказал ничего. Котов тоже не сказал.
Тридцатого утром Беляев поставил пару Соколов–Котов на тыловую колонну.
— Маленькая работа, — сказал он коротко на брифинге. — Грузовики, ремонтная группа, лёгкая зенитка. Идёте без прикрытия — далеко не лезете. На обратном пути — берегите высоту.
Подъём в семь.
Семёрка тянула ровно. Прокопенко с утра ходил вокруг неё, ладонью по краям заплаток — четыре заплатки за две недели, машина уже была тяжелее, чем в начале июля, но летела.
Подход — на пятистах. Колонна оказалась там, где её разведка подавала с шести утра: восемь грузовиков, две ремонтные летучки, спарка зениток в голове, расчёт у дороги, дымок у мотопомпы — заливают воду в радиаторы.
Я качнул крылом. Котов повторил.
Заход первый — под тридцать.
Я перевёл нос вниз, машина пошла под углом. В прицеле выросла голова колонны — спарка зениток, расчёт. Из спарки уже стреляли — короткая очередь трассой ушла мимо, выше; они подняли стволы недостаточно, угол захода у нас был круче, чем у обычного штурмовика, к этому надо было привыкать. Я нажал гашетку ШВАК. Очередь короткая, плотная, по голове расчёта. Спарка замолчала. Я довёл прицел на грузовик. Эрэсы у меня были по плану на второй заход, я держал.
Котов за мной — вторая полусекунда после моего ухода с цели. Я слышал в эфире его дыхание перед тем, как он нажал кнопку — короткий вдох. Эрэсы Котова — пара — пошли по углу. Один в кювет, второй в борт первой летучки. Летучка завалилась, чёрный дым. Грузовик, на который я успел положить очередь ШВАК, загорелся за моей кормой — я этого уже не видел, только Котов потом сказал.
На выходе я довернул вправо для второго захода. Котов повторил, не отрывался, не путался с углом. Тридцать.
Заход второй — без эрэсов, чисто пушкой по корпусам.
ШВАК работала ровно. ВЯ Котова — тоже. Мы прошли вдоль колонны от головы к хвосту, я по левому борту, Котов по правому. Внизу, в середине колонны, кто-то побежал в сторону кювета — я успел заметить две фигуры, не больше. Расчёт мотопомпы, кажется. Котов их не достал — у него прицел был в кабинах грузовиков, и это было правильно.
На выходе спарка с другого края дала запоздалую трассу — мимо.
— Все домой, — сказал я в эфир.
— Двадцать второй. Цел, — отозвался Котов.
Голос ровный.
На обратном пути я несколько раз поглядел в зеркало — Котов держал крыло в полусотне метров, не ближе, не дальше. Я вспомнил, как Жорка первое время прыгал, то прижимался к моему хвосту, то отваливал на сто пятьдесят. Котов так не прыгал.
Сели один за другим.
Прокопенко обошёл его машину, ладонью провёл по передней кромке крыла, мотнул подбородком: чисто. Котов спрыгнул не на негнущихся ногах. Снял шлемофон, вытер лоб тыльной стороной кисти.
— Попал, Лёш.
— Видел.
Он улыбнулся коротко — один раз. Не как шутят, а как радуются работе, которая получилась с первого захода.
Больше он в тот день ничего про вылет не сказал.
Вечером, после ужина, мы с ним сидели на бревне у стоянки, курили. Котов с одной папиросы перебрал на другую — свои у него вышли. Молчали. Где-то за лесом стучал движок полуторки, потом стих.
Я не разговаривал с ним больше, чем нужно. Молодого, который только что снова попал в воздух, лучше не перегревать словами.
— Лёш.
— А.
— Я тебе про Лиду рассказывал. Что свадьба в июне была.
— Помню.
Он помолчал, докуривая первую папиросу. Прикурил вторую от первой. Окурок раздавил о бревно.
— А я ей подарок не успел доставить. Купил в Новосибирске, в апреле, перед училищем — серёжки. Простые, серебряные с синим камешком, не дорогие, для невесты в самый раз. Положил в сундук дома — думал, в отпуск приеду в июне, отдам сам. — Он усмехнулся, без улыбки. — Не приехал.
— Письмом передадут.
— Уже передали. Мать в первом письме после свадьбы написала: серёжки в сундуке нашли, Лиде на свадьбу отдали уже без меня. Сказали — от Кольки. Лида плакала, но надела.
Он замолчал, докурил вторую до пальцев.
— А мужа её, Степана, я почти не знаю. Видел один раз перед училищем — приходил к отцу в кузницу, что-то ковал для своего трактора. Здоровый, угрюмый, лет на пять старше Лиды. Тракторист в МТС. Отец сказал — рукастый, в семью годится. Я с ним на «здравствуйте» постоял, и всё. Лида с ним — третий месяц на тот момент была, но я об этом узнал уже после, из её писем. — Помолчал. — Я думал, на свадьбу приеду, посмотрю на него вблизи, поговорю. Чтоб понять, какой он у меня в зятьях. Не приехал.
— Ну, перепишетесь.
— Угу. Я ему написал в июле — уже из полка. Короткое: береги Лиду. Ответа пока нет. Он, наверно, в МТС, ему писать не до того. Лида пишет за двоих.
Он замолчал, докурил вторую до пальцев.
— Знаешь, Лёш. Я когда вернусь в Колывань после войны — у меня в голове не победное возвращение, не парад какой-то. У меня в голове — Лида, серёжки, и я опоздал на свадьбу. Всё. Из всего долгого ожидания — это.
Я не ответил. Отвечать тут было нечего. Я знал, что бывают и такие центры тяжести у людей — не победные знамёна, не марши, а серёжки в сундуке, которые не успел вручить лично. Это было правильно. Это держало человека ровнее любого устава.
Котов поправил воротник под подбородком. Воротник у него натирал — три дня под повязкой кожа на шее не дышала, теперь, после снятия, дышала, но место было тонкое, обветренное. Он провёл по нему пальцем, не глядя.
— А отцу моему пятьдесят шесть, — сказал он, как будто продолжая ту же мысль. — Кузнец в селе. Раньше был — то есть. Сейчас совсем уже не работает, племянник за него стучит. Отец у нас дома сидит, читает «Огонёк», старые номера, перечитывает. Мы выписывали с тридцать восьмого, у него вся стопка под кроватью. Сидит, читает, ждёт писем. От меня — в первую очередь. С тех пор как я в училище, он мне письма пишет одинаковые: «Колюшка, всё ли у тебя хорошо. Мать здорова, сёстры здоровы, Лида замуж вышла, весь дом полон, не хватает только тебя. Береги себя.» Один в один каждые две недели. Я ему отвечаю короче — не успеваю. Он не обижается, но я знаю, что ему хочется длинного. — Котов помолчал. — Завтра ему длинное напишу. Под утро встану и напишу.
— Хорошо.
— Лёш. Я ещё одну вещь хотел сказать. Про отца.
— Скажи.
— Он у меня неговорящий. Такие у нас в Сибири часто бывают — кузнец, бондарь, плотник. Целый день в работе, говорит — раз в час, и то по делу. Мать у нас за двоих говорит. Так вот, отец за всю мою жизнь дома обнял меня, наверно, раз пять. Я считал. Один раз — когда я в третьем классе принёс пятёрку по арифметике первый раз в году. Один раз — когда мне корова на спор боднула в живот, я лежал в больнице. Один раз — на крестинах младшей, Катюшки, когда я её первый раз на руках держал. Один раз — на проводах в училище. И один раз — в апреле, перед самым отъездом. Я к нему в кузницу зашёл попрощаться. Он молот отложил, вытер руки, подошёл и обнял один раз. Раз — и отпустил. И сказал: «Колюшка, делай работу. Делай её хорошо. И возвращайся.» Это было всё. Я с этим вышел из кузницы.
Он провёл рукой по лицу.
— Я тебе это рассказываю не для того, чтоб ты пожалел. Я тебе это рассказываю, потому что вот это я везу с собой в каждом вылете. Не Лиду с серёжками, не Катюшку с косой. А отца, который один раз обнял и сказал — «делай работу хорошо и возвращайся». Вот эту фразу. Она у меня в голове перед каждым взлётом крутится. «Делай работу хорошо.» Я под неё держу штурвал.
Я не ответил. Отвечать тут было нечего. У меня в голове перед взлётом тоже бывало что-то своё — не отцовские слова, у меня отец из той жизни, и слова его не работали тут; а скорее вес рук на штурвале, ощущение посадки в кресле, тишина перед запуском мотора. Ритуал, не чужой ритуал, а свой, накопленный за восемь тысяч часов. Котову было двадцать. У него ещё не накопилось. Он держался словами отца.
Это и было правильно. Это его держало.
Я не сказал ему — «обязательно». «Обязательно» было слово, которое в эту секунду у меня в голове означало что-то другое, и я его не сказал.
В стороне у штабной палатки горел керосин — Бурцев допоздна сидел над донесениями. Со старой полосы эту привычку он перенёс на новую без перерыва. На западе по-прежнему стояла та же тёмная полоса — то ли дым, то ли облако. Я уже не пытался разобрать.
Котов докурил свою папиросу до пальцев. Раздавил её о бревно. Поднялся и пошёл в землянку. Молча.
Я остался один, докурил свою. Слушал, как над лесом, на западе, изредка глухо ухает — то ли дальняя зенитка, то ли поздняя бомбёжка. Звуки шли через лес, теряя резкость, и поэтому ничего нельзя было сказать наверняка.
Я фиксировал в уме: пара. Семёрка и двадцать вторая. Заход тридцать. Один за вторым по всему полю. Через двое суток снова.