Штурмовик. Смоленское лето. · Глава 14

Глава 14

Кисет с вечера остался в гимнастёрке. Я нашёл его пальцами раньше, чем глаза привыкли к серому свету. Бумага у застёжки уже немного смялась — Степан Осипович всегда подкладывал её сложенной вчетверо, я попробовал так же, не получилось ровно.

С другой койки тихо одевался Морозов: сначала левая портянка, потом правая, потом ремень. Он делал это всегда так, будто кто-то рядом считает время. Захаров спал на спине, рот приоткрыт, прядь свисала на лоб. До побудки оставалось ещё минут двадцать. Я лежал и слушал, как над землянкой кто-то идёт — старшина роты с ведром, по звуку, тяжёлым шагом, не торопясь. Снаружи было ещё прохладно: к утру на ярцевской полосе уже опускалось холодом, август под конец недели начал отдавать осенью.

Я вытащил кисет, повертел в руках, положил обратно в нагрудный карман. Курить с утра не стал — день обещал быть длинным.

Койку Степана Осиповича разобрали ещё в субботу. Старшина роты пришёл с двумя бойцами, свернул одеяло, подушку, забрал тумбочку. Тогда я этого не видел: сидел в штабной с Трофимовым над списком имущества. Когда вернулся, в нашем углу было пусто. За два дня это «пусто» уже перестало бросаться в глаза. Так бывает в полку всегда: первые сутки поворачиваешь голову туда, где была койка, на вторые — уже нет.

На завтрак шли молча. Под навесом столовой пахло гороховой кашей и подгоревшей мукой — Дуся варила в большом баке прямо под открытым небом, мухи держались на верёвке у её фартука. Захаров получил миску и сел напротив. Прежде чем взять ложку, он пододвинул хлеб ровно к центру миски. В училище учили, наверное. Морозов отрезал тонкий ломоть от своей пайки, остальное завернул в газету и сунул в карман — на стоянку, на третий час.

Семёрка стояла в южном капонире, носом на запад. Прокопенко возился с правой плоскостью — открыл лючок, ковырялся пальцами в проводке. Я подошёл, глянул сверху, ничего не сказал. В эти руки вмешиваться было поздно.

— Командир, — Прокопенко не повернулся. — Контакт на тяге. Иногда коротит. К вечеру переберу.

— Хорошо, — сказал я и положил ладонь на крыло. Металл уже был тёплый.

Ему я тоже теперь был «командир». Сначала я подумал, что это случайность — вчера Прокопенко выбрал слово, а я его не услышал толком. Но он повторил сегодня, спокойно, как будто это было давно так. Не передо мной он передал это слово. Передо мной только подобрал.

Беляев подошёл к семёрке без пилотки, в одной гимнастёрке, рукава закатаны выше локтя. С ним — Анохин, на полшага позади, с планшетом под мышкой. Пряжка ремня у Беляева съехала чуть набок — он её не поправлял.

— Соколов, — сказал он, остановившись у крыла.

Я выпрямился, ответил «я» и встал чуть прямее, чем стоял. Беляев посмотрел в сторону, на капонир.

— Две пары. Я — с Анохиным. Ты — с Захаровым. Морозов сегодня запасной.

— Есть, — ответил я.

Беляев оглянулся, нашёл глазами Захарова. Тот стоял у соседней машины с Гладковым и ещё не понял, что речь о нём. Беляев чуть приподнял подбородок, и Захаров подошёл — быстрее, чем по уставу, и медленнее, чем по азарту. «Лейтенант Захаров», — сказал Беляев. Захаров ответил «я, товарищ капитан» и встал прямо.

— Ваш ведущий — лейтенант Соколов. С сегодняшнего дня. Вопросы?

Захаров сказал «нет, товарищ капитан» твёрдо, не сразу, секунду помолчав. Серый свет утра делал его лицо ещё моложе, чем оно было: кубари свежие, гимнастёрка не обмятая. У меня внутри что-то коротко сместилось — лёгкое, как стрелка прибора, прошедшая через ноль.

Беляев перевёл взгляд на меня.

— Не тяни его за собой. Веди.

— Есть, — ответил я. Он ещё секунду смотрел — без выражения, просто долго, — а потом размял шею правой ладонью назад и пошёл к своей машине. Анохин — за ним, тем же полушагом.

Захаров остался стоять. Я ждал, что он что-то скажет, — но он не сказал ничего. Просто посмотрел мне в лицо, прямо, секунды три. Потом мотнул головой, повернулся и пошёл к Прокопенко — узнавать, какая у него теперь машина.

Прокопенко, не отрываясь от лючка, поднял ему навстречу две руки в чёрных пятнах: мол, минутку. Опустил, вытер лоб тыльной стороной запястья, оставив серую полосу. Заговорил тихо, по делу. Я слышал «стабилизатор», «трос», «не дёргать», «по моей команде». Это был обычный разговор техника с лётчиком. Я к нему отношения не имел. День начался.

Двадцать пятого августа после обеда Бурцев нашёл меня у землянки штаба связи и сказал, не останавливаясь:

— Командир тебя ждёт. Не спеши, но и не тяни.

Это была его манера — говорить две противоречивые вещи в одной фразе и оставлять выбор. Я пошёл к Трофимову.

В штабной было сухо и пыльно. Печки не топили с июля, но запах от неё всё равно держался — старого угля и керосина. Трофимов сидел на своём месте, перед ним лежал лист бумаги. Я сразу увидел разницу в формате — не сводка.

Он поднял взгляд: «Соколов. Заходи». Я закрыл дверь, подошёл, остановился у стола.

— Похоронная Степана Осиповича. — Он не смотрел на лист, смотрел на меня. — Машинистка отбила формальное. Что положено. От нас — одну строку. Вниз. Не больше.

Он подвинул лист ко мне. Я наклонился. Печатные ровные буквы: звание, фамилия, имя, отчество, дата рождения, место. «Погиб смертью храбрых при выполнении боевого задания 23 августа 1941 года в районе Ельни». Подпись сверху — командующего ВВС армии, фамилия незнакомая. Внизу — пустая строка под чернила. Адрес в верхнем правом углу: Харьков, улица, дом, квартира. Жене.

Трофимов коротко указал ладонью на табуретку: «Садись». Я сел сбоку, на низкую табуретку. Лист оказался чуть выше моих глаз, я придвинул его к себе. Чернильница стояла справа, ручка — рядом, перо вытертое, без лишних царапин. Кто-то уже сегодня писал этим пером и хорошо его убрал.

Трофимов отошёл к окну. Окна, по сути, не было — был квадратный проём, затянутый куском плащ-палатки. Свет шёл через него ровный, без тени. Трофимов встал так, чтобы не смотреть мне в спину, и я был ему благодарен.

Я долго смотрел на пустую строчку.

Когда писал матери Котова — рядом сидел Бурцев, помогал. Тогда я не знал почти ничего: не знал, как звали мать, не знал, есть ли у Котова сёстры, не знал адреса. Бурцев нашёл, продиктовал. Я писал по его подсказке. Сейчас никто не сидел рядом. Сейчас я сам. И я понимал, что это правильно. Слов про Степана Осиповича у меня было больше, и они были другие — не чужие, которым меня нужно подсказать.

Я перебирал варианты в уме.

Можно было написать про самокрутку. Про то, как он перед своим вылетом стоял у моего крыла, не у своего. Про южную «г» в его «командире». Про то, что он первым в полку начал так меня называть — раньше Прокопенко, раньше Беляева, раньше всех. Про то, как он погиб — почти выбрался, и не выбрался.

Ничего из этого не годилось.

Самокрутка — не для жены. Южная «г» — наш разговор, не её. Про то, как погиб, она не должна узнать так, одной строчкой, сухим почерком чужого человека. И «первым в полку начал так называть» — это про меня, не про него.

Должно было быть про него. И коротко.

Я перебирал ещё. Думал: что в нём было главное — то, что отделяет его от всех других, кого я успел узнать в этом полку? Не храбрость и не опыт — этого хватало во многих. У него было другое. Он держал. До последнего держал звено в воздухе, держал нас на земле, и держал слово «командир» так, как будто оно весит ровно столько, сколько весят люди под ним. Звал он этим словом не за чин и не за вылеты — он звал за то, что человек уже сделал шаг к нему, в это слово, даже если ещё не дошёл. Это было его.

Но и строка должна была быть. Не для неё одной. Для бумаги. Чтобы под формальным было живое — чтобы и она, и кто угодно другой, кто возьмёт лист в руки потом, понял: вёл его не штамп.

Я взял ручку, обмакнул перо, подержал над чернильницей, давая лишней капле стечь обратно. Написал строку. Один раз, без черновика, медленно, чтобы не дрогнуло.

«Степан Осипович держал нас до последнего и называл командирами даже тех, кто ещё только учился ими быть».

Поставил точку. Подержал ручку над листом ещё секунду, проверить, не размажется. Не размазалось.

Поднял глаза. Трофимов уже стоял рядом — я не услышал, когда он подошёл. Он наклонился, прочитал. Костяшки правой руки лежали на углу стола. Прочитал ещё раз — медленнее, второй раз, я видел по глазам.

Потом разогнул палец, сжал обратно, выпрямился.

— Так.

Взял ручку из моих пальцев, подписался ниже. «Командир 147 ШАП майор Трофимов». Закрыл колпачок. Промокнул лист сверху краем сухой газеты, лежавшей на углу, и сказал коротко, без интонации: «Иди».

Я встал. Дверь за собой закрыл осторожно. На улице было ещё светло, но солнце уже клонилось к лесу — лежало низко, тяжёлым красным куском, без облаков сверху, без облаков снизу. Я остановился у двери, дал себе минуту. Потом пошёл к стоянке.

Двадцать шестого августа, утром, мы поднялись на контроль района и тренировку заходов. Цель — старая немецкая позиция в десяти километрах западнее Ушаково, разбитая накануне нашей артиллерией. Земля там должна была быть свежевывороченной, ориентир по балке и по сгоревшему трактору на южном склоне. Ни огня в ответ, ни истребителей сопровождения — пустая работа, для глаза и для руки.

Беляев на брифинге сказал коротко:

— Пара Соколова — два захода по цели, имитация атаки, выход на восток. Я с Анохиным иду выше, тысяча двести, страхую. В работу не вмешиваюсь.

Захаров сидел рядом со мной за тумбочкой, держал планшет на коленях ровно — как в училище. Он записал: «Захар. Пара. Соколов. Имитация. Два захода. Выход 90°». Я ничего не записывал. Запоминал.

Поднялись в семь сорок. День без облаков, видимость дальняя — на западе хорошо просматривался лес и за лесом чёрные пятна сожжённых деревень. Дым уже не шёл, успели остыть. В кабине пахло прогретым металлом, маслом и чуть-чуть бензином от утренней дозаправки. Шлемофон в первые минуты после взлёта всегда на полтона глуше, чем потом, на высоте — пока уши не привыкнут к давлению.

Я выровнял на восьмистах, оглянулся налево. Захаров шёл правильно — по правой стороне, чуть позади, дистанция двадцать-двадцать пять метров. Машина у него была не новая, восьмёрка, с заплаткой на левой плоскости — заплатка отсюда не видна, но я знал, что она там. Нажал клавишу передатчика.

— Захар, дистанцию держи. Не подходи.

— Понял. — Голос в шлемофоне ровный. Чуть зажатый, но без тремора.

Беляев и Анохин шли выше — две тёмные точки на фоне светлого неба. По эфиру они не работали. Слушали меня.

Под нами шла Смоленщина — выжженная, в пятнах гарей и в петлях речек, которые на карте выглядели аккуратно, а с воздуха — как порванный шнурок. Лес местами доходил до самой полосы наших окопов, местами обрывался на километр, и тогда сверху видно было нашу пехоту: окопы, ходы сообщения, тёмные кляксы блиндажей. Мы шли своим — над своими, и это всегда давало внутри особый покой, который не описать тому, кто не летал на штурмовике первого года войны.

Балку я нашёл с третьего разворота — она была там, где должна, под лесом. Сгоревший трактор тоже был — чёрный, на боку, ниже балки метров на сто. Позиция за балкой выглядела жалко: воронки кучами, проволока в комьях земли, в одном месте — обломки лафета, торчащие наискось. Артиллерия наша поработала чисто.

Я нажал передатчик: «Захар. Заход с северо-запада. Угол тридцать. Без сброса. Снижение от шестисот». В шлемофоне коротко отозвалось «понял». Я довернул, ушёл на исходную. Вошёл в заход. Угол держал ровно, рукой не тряс. Балка пошла подо мной, потом позиция — я прошёл низко, метров с трёхсот, и вывел через дорогу на восток, плавно, без крена. Захаров шёл за мной правильно — я слышал его дыхание в шлемофоне между моими командами.

«Хорошо. Выход. Разворот через лево, сто восемьдесят, выходим на повтор», — сказал я в эфир и оглянулся. Захаров шёл за мной, но крен взял заметно круче моего — машину чуть закидывало.

— Захар. Не режь угол. Иди по моему развороту.

Он коротко ответил «понял» и выровнял. Через минуту мы снова были на исходной. «Заход второй, — сказал я. — Ниже не падать. Вывод раньше». Из шлемофона — ровное «понял».

Я пошёл первым. Тот же угол, тот же подход. На этот раз дал чуть длиннее проход над целью — секунды на полторы, чтобы он успел посмотреть. Вышел через дорогу, плавно. Оглянулся.

Захаров шёл правильно. Угол держал, крен не задирал. На выводе он начал тянуть ручку чуть позже, чем я, — но всё-таки начал раньше, чем в первом заходе. Это было видно по тому, как поднимался у него нос. Когда машина выравнивается у земли, нос идёт коротким, упругим движением — не плавно, как на высоте, а будто против воли металла, и по этому движению я с восьмисот метров читал, когда у ведомого дрогнуло, а когда нет. У Захарова нос дрогнул в правильную долю секунды.

«Хорошо. Возврат. По прямой на восток, потом разворот на полосу», — передал я. Беляев в эфире не появился ни разу за весь вылет.

Сели мы первыми. Захаров сел чуть жёстко — задний коснулся одновременно с передним, машину коротко тряхнуло. Но руление было ровное, в капонир встал чисто. Беляев и Анохин сели через две минуты — тихо, как и поднимались.

Я снял шлемофон, выбрался на крыло. Прокопенко уже был у машины — ходил вокруг, смотрел. Захаров спрыгнул со своего крыла раньше, чем подошёл его техник, и быстро, неровным шагом, направился к нам. Шёл и на ходу снимал шлемофон, лицо у него было серое, потное, и вместе с тем — упрямое.

Я спустился. Встал у нижней плоскости. Захаров остановился в двух шагах: «Товарищ лейтенант».

— Слушай, — сказал я и стал говорить коротко, не глядя на него прямо, — глядя на крыло. — Дистанцию держал хорошо. На развороте резал. Это плохо. Если сзади «мессер» — ты его подаришь. По крену иди за мной, не рисуй своё. Угол на заходе был ровный. Вывод во втором — раньше, чем в первом, это правильно. На третьем выводи ещё раньше. Посадка жёсткая. Завтра поработаем посадку. Понял?

— Понял, товарищ лейтенант.

Он сказал это ровно, по-уставному, и немного помолчал. Я уже отвернулся к Прокопенко, сказать про левый триммер, который во втором заходе не дотянулся до конца. И тогда Захаров за моей спиной сказал ещё одно слово.

— Командир.

Не как обращение, не как «товарищ лейтенант» — другое. Просто слово, поставленное в воздухе после паузы. Я не повернулся. Сказал в сторону Прокопенко: «Левый триммер сегодня недотянул. На втором заходе». Прокопенко отозвался от своего лючка коротко: «Гляну, командир».

Захаров постоял ещё секунду за моей спиной — я слышал, что он стоит, — и пошёл к своей машине, к технику, который уже лез на крыло смотреть посадочные.

Двадцать седьмого опять летали — по той же балке, теми же двумя заходами. Захаров посадку отработал чище: задний коснулся первым, как положено. На разборе я сказал ему «лучше», и больше ничего. Беляев в этот вылет не пошёл — остался на земле с Бурцевым, и они вместе полдня сидели у тыловой палатки над списками. Прокопенко мимоходом мне сказал: «Командир, ящики начали складывать иначе. К стенке, с креплениями. Пакуют надолго». Я не ответил — понятно было и без слов. Только перед сном поймал себя на том, что чаще обычного оглядываю землянку: где у нас что лежит, что собирать в первую очередь, что во вторую. Привычка, которая раньше была не моей, а Соколовской, — теперь становилась моей.

Двадцать восьмого Дуся на завтраке сунула мне в руку сложенный пополам конверт.

— Соколову. Вчера привезли. Я тебе после ужина приберегла, чтоб не забыл взять.

Я узнал почерк: крупные ровные буквы Тани, сестры. Конверт был мятый, штемпель смазан — видно, лежал у кого-то на столе долго. Сунул его в нагрудный карман к кисету и вернулся к каше.

Письмо распечатал вечером, в землянке, при керосиновой лампе. Лист серый, в линейку, вырванный из ученической тетради. Я узнал и тетрадь — у Соколова в его блокнотах такая же бумага.

Танька писала всего полстраницы.

«Лёша, здравствуй. У нас всё ничего. Мама пока сама ходит, на огород выходит, картошку убираем. Школа открылась с опозданием на месяц, я хожу в восьмой. Папа на МТС с утра до ночи. От тебя писем нет давно, но я знаю, что почта плохо ходит, я не сержусь. Береги себя. Пиши, когда сможешь, хоть строку. Танька».

Под подписью был ещё один росчерк — старательный, отдельный, чёрным карандашом: «Целую. Твоя сестра». Это она дописала отдельно, помедлив, после основного — я видел по нажиму. И этот отдельный росчерк делал письмо вдвое тяжелее, чем сама короткая заметка про маму, картошку и школу. Я подумал: Тане сейчас четырнадцать. Через четыре года ей будет восемнадцать, и если бы можно было ей сказать сейчас, что между «четырнадцать» и «восемнадцать» уляжется такая длина, какая у других укладывается за тридцать лет, — я бы не сказал. Пусть будет картошка, школа и «не сержусь».

Я сложил лист, сунул обратно в конверт. Конверт в кисет не клал — не место. Положил в полевую сумку, в боковой карман. Отвечать сегодня не стал. Завтра. Или послезавтра. Когда будет ровный стол и время на полчаса.

Гладков пришёл с гармошкой через час, когда я уже сидел у стола и смотрел на лампу. Чехол расстегнул не сразу — постоял у входа, подержал гармонь на руках, как будто решал: сегодня или ещё не сегодня. Потом сел в углу, на свою койку, развернул чехол окончательно. Он не играл с двадцать третьего. Ровно пять дней молчания.

Заиграл тихо, без слов, что-то длинное и протяжное — я не сразу узнал. Потом узнал: «По долинам и по взгорьям». Старая. Гражданская ещё. Он крутил её медленнее, чем положено, без задора, как колыбельную. Морозов, который сидел напротив на своей койке и собирался чистить пистолет, оставил пистолет в чехле, не достал. Филиппов на своей койке перевернулся на спину, закрыл глаза и лежал так, будто слушал не гармошку, а паузы между нотами.

Я достал кисет. Положил перед собой на стол. Открыл, взял щепоть табака на бумагу, скрутил. Вышло уже ровнее, чем в первый раз, — пальцы привыкли. Дым у этого табака был мягче, чем у нашей махорки, со следом чего-то сладкого. Я предполагал — донник. Степан Осипович не говорил, что подмешивает.

Гладков перешёл с «По долинам» на что-то ещё более тихое, без слов — мелодию я не сразу узнал, какая-то протяжная, может, не русская. Между переходами он коротко глянул в мою сторону и сказал — не громко, не для всех, скорее себе:

— Шо, командир, табачок у Степана Осиповича был с характером.

И снова заиграл. Я не ответил. Слово я услышал — то же, что у Захарова утром. У Гладкова оно прозвучало по-другому: без усилия, привычно, как будто он его произносил не первый раз, а сотый.

В дверь, не открывая её до конца, заглянул Прокопенко. Постоял на пороге — лица почти не видно в тени, видна была только рука с тряпкой, висящей вдоль бедра. Послушал гармошку и сказал негромко: «На вечер всё, командир. Семёрка к утру». Я ответил «хорошо», и он секунду помедлил у двери и закрыл её за собой негромко.

Гармошка тянула медленно. Я докурил, погасил окурок в железной крышке от консервной банки на столе.

За лесом — на западе, за полосой, за тёмной кромкой ельника — что-то ударило. Один раз, тяжело, на низких частотах, с дрожью в воздухе. Потом ещё раз, чуть в сторону. Потом сразу несколько — длинно, неровно, накладываясь. Это была не одна батарея и не две.

Я встал, вышел за дверь землянки.

Снаружи было прохладно, темнее, чем казалось внутри. На западе вспышек ещё не было видно — только звук, и звук этот шёл волнами, складывался и растягивался, и было его много. Воздух у самой земли стоял неподвижно, в нём держался запах остывающего железа от стоянки и едва уловимый дымок самокрутки на гимнастёрке у меня. Прокопенко стоял у соседнего капонира с фонарём, направленным в землю. Услышал, что я вышел, не повернулся.

— Готовят, — сказал он негромко, в землю. — Пехота с утра пойдёт. Нам, наверное, тоже работа.

Я ответил «наверное» и постоял ещё, не двигаясь.

За лесом снова ударило — длинно, в несколько стволов. Я закрыл кисет и понял, что завтра его опять возьму с собой.