Штурмовик. Смоленское лето. · Глава 15

Глава 15

Подъём был в темноте.

Я открыл глаза до сигнала, как открывал теперь почти всегда — за минуту-две до того, как старшина пройдёт по землянкам с ручным фонарём. В землянке слышалось ровное дыхание Морозова на ближней койке, чуть громче дышал Тихонов на дальней. Захаров уже сидел на своей койке, шнуровал сапоги. Гимнастёрка на нём была надета не глядя — он умел теперь одеваться в темноте, научился за две недели.

Я встал. Потёр лицо ладонью. Снаружи, у двери, было слышно — кто-то прошёл мимо к стоянкам, потом второй человек, тише первого. Это был Прокопенко — я узнал его шаг.

Беляев вошёл через пять минут, без пилотки, в одной гимнастёрке, рукава закатаны выше локтя, как двадцать четвёртого. Под глазами тёмные полукружья — у него они теперь не уходили, оставались день и ночь. В руке — планшет.

— Поднимайтесь, — сказал он. Голос ровный, чуть ниже обычного.

Все уже сидели. Захаров поднялся, замер у своей койки. Гладков шнуровал второй сапог, не торопясь — он у Беляева на стоянке, не в землянке, значит сейчас не команда, а ввод в задачу. Морозов тоже выпрямился. Тихонов на дальней койке, запасной, просто сидел и слушал.

— Шестёрка, — сказал Беляев. — Я с Анохиным первая. Соколов с Захаровым вторая. Гладков с Морозовым третья. Захаров — держись Соколова, как держался. Морозов — Гладкова. Остальное по эфиру.

На Захарове он задержался секундой дольше, чем на остальных. Это я заметил — и Захаров тоже заметил. Он не вздрогнул, не повёл плечами, не опустил глаз. Принял и стоял дальше.

— Прикрытие — пара двадцать первого, по эфиру. Цель — узел немецкой обороны западнее Ушакова. Рощица с миномётами, окопы вдоль пашни, артпозиции справа. Гладков с Морозовым по артпозициям. Я с Анохиным по окопам. Соколов с Захаровым по миномётам. Один проход. Один. Не два, не три. Возвращаемся на восток курсом восемьдесят. Кто на отходе слышит сверху — кричит сразу. Не задним числом.

Помолчал. Заглянул в планшет, не открывая.

— Через двадцать минут на стоянках. Идите.

Мы вышли. На улице ещё стояла темень, но в небе над лесом уже было серее, чем над землёй — рассвет нагонял. Воздух был тёплый, без ветра. Земля под сапогами сухая. У третьей эскадрильи в землянке горела коптилка через приоткрытую дверь — там не спали. Где-то у штаба полка кто-то рубил дрова коротким уверенным движением; я подумал — Кожуховский, у него такой удар, плечом, без запаса.

К стоянке семёрки в южном капонире я шёл один. Захаров отстал на два шага — он туда не шёл, его восьмёрка стояла дальше. Я обернулся:

— Захаров.

— Так точно.

— Двадцать второй на месте каждые пять минут на отходе. Каждые. Без паузы.

— Понял, командир.

— Если что — держись правее, чем держишься обычно. У меня солнце слева, ты по теневому борту. На заходе угол не возьмёшь — не суйся, проходи мимо. Это первое и единственное правило сегодня. Понял?

— Понял.

— Иди.

Он пошёл. Я проводил его взглядом — секунд пять, не больше — и повернул к семёрке. По пути обогнал Бурцева — комиссар стоял у штабной палатки в распахнутой шинели, без планшета, и глядел на восток. Глянул на меня, не сказал ничего. Я тоже не сказал. Я знал, что он вышел, потому что услышал, как мы все встали и пошли. Он стоял всегда, когда мы поднимались, — это я заметил в августе. Не провожал словами. Просто стоял у палатки и смотрел в ту сторону, куда мы шли. Я повернул в свою.

Прокопенко стоял у крыла. Куртка на ящике, рукава засучены. Ключ в кулаке. Тряпка во внешнем кармане комбинезона, угол свисает.

— Командир.

— Старшина.

Он подал ключ — не глядя в руки, движением, которое у него за две недели стало рабочим:

— Контакт на тяге держится.

— Хорошо.

Он мотнул подбородком в сторону восьмёрки Захарова — её отсюда было видно через капонир, тёмный силуэт.

— Молодой сегодня в первый раз по-настоящему?

— В первый.

Он оглядел восьмёрку, потом семёрку, потом опять восьмёрку. Прошёлся ладонью по передней кромке крыла семёрки — короткое движение, не любование, рабочая проверка.

— Пойдёт. И ты пойдёшь, и он пойдёт.

Сказал ровно, как технический факт. Я не ответил — отвечать тут было нечего. Взял ключ. Прокопенко уже шёл к восьмёрке Захарова, проверять последнее.

Я залез в кабину. Шлемофон, очки — всё на месте. Пристегнулся. Запустил мотор. Стрелка оборотов пошла вверх, плавно, без вздрога. Прокопенко по соседству на восьмёрке тоже запустил Захарову, мне это было слышно по форме звука. Беляев у крайнего капонира уже выруливал.

Я тронул ручку газа.

Подходили на восьмистах. Облачность — ровная серая пелена выше нас, без разрывов; видимость к земле хорошая, видимость в стороны — километра четыре. Беляев впереди в пятидесяти метрах, Анохин у него ведомым справа сзади. Гладков с Морозовым за нами — третья пара. Между нами и землёй — лес, потом просёлок, потом снова лес. Над лесом — поле, уходящее на запад, и в самом конце поля — рощица. Узкая, вытянутая поперёк. Это и была цель.

Прикрытия в эфире пока не было. Я знал — двадцать первый поднимается с другого аэродрома, у них туман дольше держался, они должны нас догнать минут через шесть-семь.

— Ведущий — двадцать второй. Двадцать второй на месте.

Это был Захаров. Полминуты после взлёта.

— Понял.

Через пять минут он передал снова. Ровно через пять — у него были часы Кравцова, которые ему отдал Бурцев в августе. Точные швейцарские, со стрелкой минут.

Мы прошли точку разворота. Беляев в эфире — тише, чем обычно:

— Заход. Тридцать.

Тридцать градусов. Я перевёл сектор газа, повёл нос вниз. Машина пошла под углом — тем самым, который я учил Жорку семнадцатого июля у Орши, который Жорка передал Морозову, который я повторил Захарову в августе. Каждый из нас сейчас шёл этим углом — все шесть машин одной школы.

Стрелка скорости пошла вверх. Земля под носом росла. Рощица увеличивалась — серо-зелёный овал между двумя чистыми полями. На правом краю — короткие тёмные коробочки. Миномёты. Я перевёл прицел на них.

Снизу мелькнуло первое — не зенитка, а пулемётная очередь, длинная, белая. Прошла левее, метрах в сорока. Я не довернул. Доворачивать на пулемёт под тридцать градусов на этой скорости — потерять цель.

Шестьсот.

Пятьсот.

Сброс. Две ФАБ-100 у меня сошли одна за другой; машину дёрнуло вверх облегчением. Эрэсы я держал — они на втором заходе. Нет, на втором не будет. Один проход.

Я выпустил эрэсы за бомбами. Все четыре. Вышел через рощицу, увидел снизу под крылом — окопы, мелькнули и ушли назад. По окопам работал Беляев, я не оглядывался. На выходе семёрка слева вздрогнула — лёгкое, мелкое, как от воздушной ямы; я понял, что это разрыв миномётной мины снизу, поздняя, не задела. Прокопенко потом найдёт несколько осколочных царапин на нижней плоскости и заклеит, не показывая.

— Готово, — передал Гладков в эфире.

Это значило — артпозиции справа сделаны.

Я выровнял на отходе. Высота — метров шестьсот, скорость хорошая. Захаров за мной, держится. По эфиру:

— Двадцать второй на месте.

— Понял. На семьсот, медленно.

Я потянул вверх. Шестёрка собиралась за нами — я слышал моторы Беляева слева сзади, Гладкова левее. Курс восемьдесят. Лес под нами потянулся ровно, без разрывов. Дым позади был — я не оглядывался, чтобы видеть его, но знал, что он там, потому что в эфире никто не возражал.

На семистах я выровнял окончательно.

Прикрытия в эфире всё ещё не было.

Это был восьмой раз за две недели, когда я ловил себя на простом подсчёте: четыре наших машины с эрэсами против двух «мессеров», если они появятся, — это не размен, это съест нас всех при чужой работе. У штурмовика своих манёвров нет, у штурмовика есть прикрытие, которого сейчас нет, или машина как у Беляева с дополнительным стрелком, которой ни у кого из нас в этой шестёрке нет. Прикрытие должно было прийти.

Прикрытие не пришло.

— Сверху сзади! — закричал Анохин.

Я не успел повернуть голову — голова повернулась сама. Над нами, выше нас на четыреста-пятьсот метров, по солнцу, шла пара. Чёрные точки с длинными узкими хвостами. Bf-109, мне не нужно было разглядывать. Они уже шли в пикирование, направленное в Беляева.

— По мне, — сказал в эфире Беляев. Без эмоций. — Тяну.

Длинная тёмная очередь прошла по борту его машины и по фонарю. Я увидел вспышки на металле, потом кусок плексигласа отлетел в сторону. Машина Беляева вздрогнула, потом выровнялась — он удержал.

— Высоту держу. Мотор живой.

Голос ровный, на полтона ниже обычного.

— Ведущий ранен, — передал Анохин. Тоже без эмоций — он за неделю с Беляевым научился говорить, как Беляев.

«Мессеры» прошли мимо нашей высоты ниже, потом ушли наверх в сторону. Я следил за ними, не поворачивая шестёрки. Они уходили не на запад, а на юго-запад. Там у них была привычная воронка для возврата на разворот. Они вернутся через две минуты.

— Соколов, — сказал в эфире Беляев. — Веди.

Я не ответил сразу. Ответ был в действии. Я довернул семёрку, чтобы шестёрка собралась плотнее за моей машиной, на одной скорости. Беляев по моему правому борту — на дистанции четыре корпуса, не больше. Анохин у него ведомым, держится плотно.

— Шестёрка, — сказал я в эфир, и услышал, что голос у меня тоже на полтона ниже. — Курс восемьдесят. Высота семьсот. Не размыкаемся. Прикрытие должно подойти, не должно — не подойдёт. Дойдём сами.

— Двадцать второй на месте, — передал Захаров.

— Готово, — передал он.

Беляев молчал.

«Мессеры» вернулись через две минуты, как я и думал. Зашли на нас сверху сзади — снова по солнцу, тем же манёвром. Я следил по тени на земле — видел её раньше, чем самих машин. Я уже довернул семёрку влево на десять градусов, ставя «мессерам» поперечный угол, в котором стрельба была хуже. Беляев это видел, повторил движение — машина у него слушалась, хотя на левую сторону он навалился.

«Мессеры» прошли мимо нас выше — и не открыли огня. Прошли, ушли вверх и в сторону. Не повторили заход.

Почему они не повторили заход, я не знал. Может, у них кончился боезапас на первой паре. Может, у них приказ был держать другой квадрат. Может, они увидели, что шестёрка собралась плотно, и поняли, что во второй заход размен будет не в их пользу. Я не знал — и в эту секунду это было неважно. Они ушли. Шестёрка стояла. Мы шли домой.

— Прикрытие, — сказал в эфире незнакомый голос. — Двадцать первый. Подходим.

— Поздно, двадцать первый, — ответил я. — Идите домой. Мы дойдём.

— Понял. Сопровождаем последние двадцать километров.

Я не возражал.

Беляев сел первым.

Жёстко — длинный выкат, машина пробежала далеко, к самой кромке полосы, и там отпустила вправо. Остановилась у самой травы. Я заходил вторым — увидел его машину косо у края, увидел Прокопенко уже бегущего к ней через траву. Анохин третьим. Гладков и Морозов за ним. Захаров последним.

Я зарулил, оставил мотор на холостом, пока Прокопенко не доберётся до семёрки — это не его очередь сейчас, его очередь у Беляева. Заглушил, вылез на плоскость, спрыгнул. Пошёл к машине Беляева быстрым шагом, не бегом.

Беляев сидел в кабине, навалившись на правый борт, чтоб не давить на левую сторону. Левое плечо у него было тёмное. По ремню под ним шла кровь к пряжке, и пряжка была чёрная. Он не говорил. Сознание было ясное — глаза смотрели на нас, на лица, понимали; но рука его левая висела вдоль борта и не слушалась.

Анохин уже был в кабине. Расстёгивал ремни. Прокопенко стоял на плоскости рядом, тихий, спокойный.

— Ремни режь, — сказал он Анохину. Тихо, как отдают ключ. — Не тяни.

Анохин достал лётный нож и резал. Беляев не двигался — позволял себя резать, не помогая, не мешая. Когда последний ремень отошёл, его подняли вдвоём — Анохин из кабины вверх, Прокопенко с плоскости перехватил под другую руку. Перенесли на плоскость, сели рядом с ним. Левая сторона гимнастёрки у Беляева была тёмная с боку и ниже — кровь успела пройти под ремень и на пояс.

Санитарная полуторка подъезжала с другой стороны полосы. Военфельдшер — рыжеватая щетина, без фуражки — спрыгнул у машины Беляева, бросил на плоскость брезент. Беляева переложили. Гимнастёрку фельдшер разрезал наискось от ворота, быстрым движением, не глядя. Глянул на плечо.

— Кость не задета, — сказал он, глядя в ткань. — Осколок сидит неглубоко. Лёгкое не задело. Поедем.

Прокопенко стоял рядом, тряпка в заднем кармане, ладони пустые.

Беляев перед тем, как его положили на брезент в кузове, повернул голову. Я был в двух шагах. Он смотрел на меня — не на Прокопенко, не на Анохина. На меня. Сказал тихо:

— Веди.

И мотнул подбородком — раз. Один раз, в сторону неба.

Полуторка тронулась. Я смотрел ей вслед, пока не скрылась за лесом.

На земле, где она стояла, остался тёмный след — от каблука Анохина и от каплей с пряжки Беляева. Прокопенко нагнулся и ладонью растёр землю. Не от каплей — просто чтоб не было видно. Распрямился, вытер ладонь о тряпку, сунул тряпку обратно в задний карман.

— Командир, — сказал он. — Семёрка цела.

— Спасибо, старшина.

Он пошёл к семёрке. Я остался стоять.

Захаров был метрах в пятнадцати, у своей восьмёрки. Не подошёл. Стоял там и смотрел на полуторку, которая уже не было видно. Шлемофон в руке. Я понял, что он не идёт сюда не потому, что не знает, надо ли — он всё знает, ему сказали. Он не идёт, потому что рассчитал: если подойдёт — его придётся куда-то деть, кому-то поручить, кто-то отвлечётся. А он не нужен сейчас никому. И это, может быть, был самый взрослый его поступок за месяц.

Я медленно пошёл к нему.

— Захаров.

— Так точно.

— Закругляйся. Зайди к Прокопенко, посмотри, что у тебя на восьмёрке. Потом в землянку.

— Понял, командир.

Я повернулся и пошёл в штабную землянку.

Трофимов был один. На столе перед ним лежал журнал боевой работы, открытый на сегодняшнем числе. Карандаш у него был в руке, но он не писал — держал.

— Сядь, — сказал он, не поднимая глаз.

Я сел. На лавку у стены, не за стол.

— Беляев?

— В санбат увезли. Военфельдшер сказал — кость не задета, осколок неглубоко. К ноябрю обещают вернуть.

— Кто стрелял?

— Пара «мессеров», сверху сзади по солнцу. Прошли по нему очередью и ушли. Вернулись, не открыли огня. Не повторили.

— Шестёрка.

— Все шесть сели. Один Беляев ранен. Машина его в строю — две пробоины в борту, плексиглас в трещинах, мотор живой. Технику дать.

— Прикрытие.

— Запоздали. Подошли на последних двадцати километрах.

Трофимов чуть наклонил голову.

— Цель.

— Поражена. Один проход, как заказывал. Гладков с Морозовым по артпозициям. Я с Захаровым по миномётам. Беляев с Анохиным по окопам. Машина Беляева работала по эрэсам до момента, потом — на отходе.

— Ты вёл.

— Я.

— С какой минуты.

— С момента, когда Беляев сказал «Веди». Прикрытие в это время отсутствовало в эфире. Шестёрка собралась, домой шла плотно. Захаров каждые пять минут на месте.

— Захаров.

— Угол держал. Заход не сорвал. После отхода доложил пять раз в эфир, минута в минуту. На посадке сел последним, не торопясь. К машине подошёл, в строй ко мне не полез.

— Морозов.

— По артпозициям с Гладковым. Не видел его в воздухе своими глазами — был занят другим. Гладков в эфире после удара передал «Готово», без поправок. Значит, отработали как ведущий с ведомым, без срывов.

Трофимов наклонил голову — неполный кивок, скорее короткое «учёл». Не улыбнулся, не похвалил.

— Прикрытие.

— Двадцать первый поднялся с туманного аэродрома. Подошли на последних двадцати километрах. Я их попросил уйти.

— Правильно. Если бы они догнали раньше — был бы другой расклад. Не догнали — нечего им у нас в эфире висеть. — Помолчал секунду. — С двадцать первым у меня будет разговор по своим каналам. Не твоё дело.

— Понял.

Трофимов помолчал. Большой палец у него прошёл по подбородку снизу вверх и опустился обратно на стол. Карандаш он положил поверх журнала, параллельно нижнему краю.

— Иди, — уронил он. — Сегодня в воздух больше никого не подниму. Сводку напишу сам.

— Есть.

Я встал. У двери остановился.

— Товарищ майор.

— Что.

— Беляев перед эвакуацией сказал «Веди». Это было — по шестёрке.

— Понял.

— Хорошо.

Я вышел. На улице был уже полдень — солнце стояло почти над лесом, тени короткие. Я постоял у входа в землянку секунду, потом пошёл в сторону столовой. Есть я не хотел, но Прокопенко учил меня в августе: «Командир, ты ешь, не думай. Голова потом скажет спасибо, не сейчас.» Я слушался Прокопенко. Я ел.

Дуся под навесом разлила мне кашу — не глядя на меня, как всегда. Поставила миску. Я сел и стал есть. Вокруг сидели ещё человек шесть — из третьей эскадрильи, которые сегодня не летали. Они говорили о чём-то своём, тихо, между собой. Никто меня не трогал.

Я доел и пошёл к семёрке. Не для дела — просто посмотреть. Прокопенко был там, под капотом. Заметил мой шаг, не поворачиваясь:

— Семёрка цела, командир. Машина Беляева у меня в работе. К утру в строю.

— К утру не нужно. Когда сможешь.

— К утру, — сказал он, и больше ничего.

Я пошёл к землянке.

Гармонь Жорка достал в восемь.

Я сидел на своей койке, в полусумерках землянки, и не делал ничего. Захаров писал в углу — выписывал что-то из лётной книжки в свой блокнот; писал медленно, по строчке. Морозов лежал лицом в потолок. Тихонов чистил сапог — у него один сапог разносился в подъёме, и он каждый вечер втирал в кожу что-то жёлтое, какой-то вазелин с табачной крошкой, рецепт его деда из Серпухова.

Жорка достал гармонь не из чехла — гармонь у него теперь стояла рядом с койкой, без чехла, со вчерашнего вечера. Вчера он первый раз с двадцать третьего вернулся к ней — играл «По долинам и по взгорьям» тихо, медленно, как колыбельную, после пяти дней молчания. Сегодня просто тронул — взял на колени. Поправил ремень на плече. Раздвинул мехи короткой пробой.

Звук вышел кривой, сипящий.

Жорка сжал мехи обратно, прижал ухом к деке. Послушал, как воздух идёт через клапан. Подкрутил какой-то винт у нижнего края, я не видел какой. Ещё раз тронул. Звук пошёл чище.

Сыграл одну ноту. Долгую, без вибрации, на нижнем регистре. Подержал.

Потом взял два аккорда, сверху и снизу, очень тихо. Между ними пауза в две секунды.

Потом снова одну ноту. Ту же.

Никто не поднял головы. Захаров продолжал писать. Морозов лежал. Тихонов втирал свой вазелин. Я смотрел в стену напротив — на доску, на которой был выбит сучок.

Жорка играл медленно. Не мелодию — отдельные ноты с длинными паузами. Вчера он начал с целой песни — пусть тихой, но цельной. Сегодня — только нот, без линии. После ранения комэски довести фразу, видимо, было ещё нельзя. Но и не играть тоже было нельзя: вчера начал, остановишься сегодня — пять дней молчания вернутся обратно.

Никто не сказал «играй». Никто не сказал «не надо». Никто вообще ничего не сказал. Захаров писал. Морозов лежал. Тихонов втирал. Я смотрел на сучок.

Жорка играл.

Где-то на тринадцатой или четырнадцатой ноте мне показалось, что я узнаю мелодию — не песню, а её отдельный кусок, начало какой-то фразы, которую играли в другом темпе. Я не вспомнил, какой именно. Соколов, может быть, вспомнил бы — Соколов рос в Подлесном, у них в селе была гармонь у соседа. Но в моей соколовской памяти этот кусок пока не отзывался.

Жорка остановился на пятнадцатой ноте. Положил гармонь на колено, придерживая. Сидел так минуту, не играя. Потом отложил её рядом, на одеяло.

Он не закрыл чехол.

Прокопенко вошёл без стука, как всегда. Прислонился плечом к косяку, не заходя дальше порога. Самокрутка у него в правой, фонарь в левой, маленький. Глянул на нас — не задерживая взгляд ни на ком. Сказал, как будто продолжая прерванный разговор:

— Командир, машина Беляева — две дырки заклеил, мотор перебрал. К утру — як новая. Семёрка тоже як новая. Восьмёрка Захарова — две заклеил. Завтра летаете без потерь.

— Спасибо, Григорий Тарасович.

Он мотнул подбородком в сторону Захарова — тот всё ещё писал, не подняв головы.

— Молодой сегодня сделал, что нужно было сделать.

— Сделал.

— Я ему не говорю. Скажешь сам, когда подойдёт время.

— Понял.

Прокопенко повернулся, пошёл от двери. Я слышал его шаг, потом второй шаг, потом тишина — он остановился. Через секунду снова пошёл.

Я лёг и услышал, как Жорка остановился на середине фразы. Гармонь стояла рядом с его койкой. Без чехла. Завтра он, может быть, играл бы дольше. Послезавтра, может быть, доиграл бы фразу до конца. Это была не та гармонь, что играла «По долинам» в августе сорок первого, и не та, что доиграет в победном году. Это была сегодняшняя — на пятнадцати нотах.

Но это было завтра.

Сегодня была только эта одна нота, два аккорда, и снова нота. И ровный шаг Прокопенко, уходящий по тропинке к стоянкам — туда, где у него на ночь оставалась семёрка и машина Беляева, обе в работе, обе к утру.

Где-то на западе ровно гудела артиллерия. Сегодня — далёкая. Это была ещё не та артподготовка, о которой Морозов спрашивал двадцать восьмого. Это было фоновое, обычное, то, что шло уже две недели и должно было идти ещё, пока не начнётся главное. От нашей полосы до неё было километров сорок, может, больше; в землянке — еле слышно, на пределе. Только если перестать дышать.

Я закрыл глаза.