Глава 16 · Полковник
Комната, куда привёл его человек в сером костюме, находилась в административном крыле института, в конце длинного коридора, и на её двери не было никакой таблички, только номер, выведенный белой краской. Внутри стояли канцелярский стол, два жёстких стула, несгораемый шкаф и тумбочка с графином, а на стене, как и везде в этой стране, висел портрет Брежнева, только поменьше, чем у Кнышева, и почему-то чуть криво. Окно выходило во двор больницы, где санитар в ватнике катил тележку с баками для белья, и Громов, садясь на указанный стул, долго смотрел на эту тележку, потому что смотреть на собеседника ему почему-то не хотелось.
— Меня зовут Николай Фёдорович, — сказал человек, садясь напротив и кладя на стол сцепленные руки. — Я полковник. Отвечаю, скажем так, за то, чтобы у наших иностранных гостей во время их пребывания в Москве всё было хорошо. Сегодня у одного из них всё было очень плохо, и если бы не вы, было бы непоправимо. Поэтому, товарищ Малинин, прежде всего спасибо. От меня лично и от тех, кого я представляю.
— Пожалуйста, — ответил Громов, не зная, что ещё сказать.
— А теперь, если позволите, несколько вопросов. — Полковник чуть подался вперёд, и голос его остался таким же негромким и вежливым, но Громов вдруг почувствовал себя так, будто лежит на операционном столе под яркой лампой. — Где вы учились?
Вопросы шли один за другим, спокойно, без нажима, и каждый был точным, как разрез скальпеля. Медицинское училище, какое и когда окончил. Где работает, с какого года. Кто отец, когда умер, где работал. Кто мать. Бывал ли за границей, хоть раз, хоть в Болгарии. Есть ли знакомые среди иностранцев, переписывается ли с кем-нибудь. Слушает ли западное радио. Громов отвечал честно там, где мог, и коротко там, где не знал, ссылаясь на то, что после смерти отца долго был «не в себе» и многое из тех лет помнит плохо. Полковник слушал, не записывая, и Громов понимал, что каждое слово откладывается в его памяти надёжнее, чем на бумаге.
— А теперь главное, — сказал полковник, когда вопросы о биографии кончились. — Директор этого института сказал мне, что за тридцать лет не видел, чтобы фельдшер скорой так проводил реанимацию. Профессор Рябинин сказал, что вы определили площадь митрального отверстия на слух точнее, чем половина его ординаторов. Откуда, товарищ Малинин? Откуда у фельдшера, который, как мне уже успели сообщить, два года был на плохом счету у своего заведующего, такие знания?
— От отца, Николай Фёдорович, — ответил Громов, и легенда, повторённая уже столько раз, прозвучала на удивление гладко. — Он был хирургом, заведовал хирургией в районной больнице. После него остались учебники, конспекты, записи на полях, целая тетрадь со случаями из практики. Я их раньше не читал, а потом стал. Каждую ночь. Это, наверное, единственное, что у меня от него осталось.
Полковник смотрел на него долго, и в его серых глазах не было ни недоверия, ни веры, только внимательное, терпеливое ожидание, как у охотника, сидящего в засаде.
Громов смотрел на него в ответ и видел над его седыми висками ту же бесстрастную строку, которая появилась там в вестибюле. Злокачественная опухоль головки поджелудочной железы. Ранняя стадия. Меньше двенадцати месяцев. Он думал о том, что сейчас может просто ответить на все вопросы, встать и уйти, и через полгода этот спокойный, сильный человек начнёт желтеть, худеть и мучиться от болей, и врачи наконец поставят диагноз, когда будет уже поздно. И никто никогда не узнает, что фельдшер Малинин видел это и промолчал. А ещё он думал, что если скажет, то этот человек, профессия которого — подозревать, задаст себе очевидный вопрос: откуда фельдшер может знать то, что не видно ни на каком рентгене? И на этот вопрос у фельдшера не будет ответа.
Он выбрал так, как выбирал всегда у постели больного.
— Николай Фёдорович, можно я теперь вас спрошу? — сказал он. — Как врач, а не как человек, которого допрашивают.
Полковник чуть приподнял бровь, но кивнул.
— Вы похудели за последние месяцы? Без всякой причины, не садились на диету?
Пауза была короткой, но Громов её заметил.
— Немного, — ответил полковник. — Килограммов пять. Работа нервная.
— У вас по ночам болит спина, — продолжил Громов, не спрашивая, а утверждая. — Не поясница, а выше, вот здесь, между лопатками и чуть ниже. Особенно когда лежите на спине. А если сядете и наклонитесь вперёд, становится легче. — Он видел, как в серых глазах полковника что-то дрогнуло. — Кожа иногда чешется, без всякой сыпи, особенно по вечерам. И белки глаз, если присмотреться при дневном свете, чуть желтоватые. Совсем чуть-чуть, никто, наверное, и не замечает. И если вы недавно сдавали кровь, у вас сахар был выше, чем раньше, хотя диабета никогда не было.
Полковник Николай Фёдорович не ответил. Он сидел совершенно неподвижно, и его тяжёлое спокойное лицо не изменилось ни на йоту, но Громов видел цифры над его головой: пульс, который весь разговор держался на ровных шестидесяти восьми, теперь подскочил до девяноста.
— Мой врач говорит, что это радикулит, — сказал наконец полковник ровным голосом. — А сахар от нервов.
— Ваш врач, может быть, прав, — ответил Громов. — Я ведь просто фельдшер и могу ошибаться. Но я бы на вашем месте не стал ждать. Я бы завтра же, не откладывая, пошёл к лучшему гастроэнтерологу и лучшему хирургу, к каким только можно попасть, и попросил бы обследовать поджелудочную железу. Всю, тщательно, со всеми исследованиями, какие у них есть. И если там окажется то, о чём я думаю, то чем раньше это найдут, тем больше шансов, что всё обойдётся. А если не окажется, значит, я ошибся, и вы потеряете один день.
Полковник смотрел на него, и в комнате было так тихо, что Громов слышал, как за окном скрипят колёса тележки с бельём. Потом Николай Фёдорович медленно поднялся, взял со стола свою шляпу, которую, оказывается, всё это время держал под рукой, и, не сказав больше ни слова, ни «спасибо», ни «до свидания», вышел из комнаты и закрыл за собой дверь.
Громов остался сидеть один, глядя на криво висящий портрет. Он не знал, что только что сделал: спас человеку жизнь или подписал себе приговор, и не был уверен, что одно исключает другое.
* * *
На подстанцию он приехал к четырём, отвезя маму домой и сдав её на руки тёте Вале, которая встретила их в дверях с таким видом, будто они вернулись с войны. И сразу понял, что о пропаже Серебрякова здесь уже знают все до последней санитарки. Разговоры стихали, когда он входил, и снова начинались за его спиной, медсёстры у доски объявлений косились на него с жадным любопытством, а водитель второй бригады, проходя мимо, демонстративно отвернулся.
Через полчаса его вызвали в кабинет Кнышева. Там сидел молодой лейтенант из районного отделения, курносый, с пушком над верхней губой и папкой на коленях, а Кнышев стоял у окна, сложив руки на груди, с выражением человека, который наконец дождался справедливости.
Лейтенант спрашивал старательно, сверяясь с бумажкой: когда Серебряков пришёл, о чём говорили, куда уехал, были ли между ними конфликты. Громов отвечал правду, опуская подробности, о которых знал Жаров: да, Вадим приезжал около десяти вечера, они говорили в машине минут двадцать, о работе, о проверке, Вадим был взволнован и чего-то боялся, а потом уехал, и куда, Громов не знает. А о подробностях лучше спросить майора Жарова из ОБХСС, который уже в курсе.
Лейтенант растерянно моргнул, попросил разрешения позвонить, долго ждал соединения с Петровкой, а потом, выслушав кого-то в трубке, сразу как-то подтянулся, захлопнул папку и ушёл, на прощание пожав Громову руку и извинившись за беспокойство. Кнышев смотрел ему вслед с отвисшей челюстью, а потом перевёл взгляд на Громова, и в этом взгляде ненависть смешалась с таким откровенным страхом, что Громову на мгновение стало его почти жаль.
В коридоре его ждала Тамара Ильинична с сумкой на плече.
— Ты сегодня со мной, — сказала она, не дожидаясь вопросов. — Кнышев хотел поставить тебя с Кириленко, а Кириленко ко мне в бригаду, но я сказала, что не поеду ни с кем, кроме тебя. И не смотри на меня так, Малинин. Я просто хочу знать, что в машине будет человек, который отличает тромбоэмболию от стенокардии.
Ночь выдалась спокойной, три вызова к старикам с давлением и один к мальчишке, который засунул в нос горошину, и между вызовами Тамара Ильинична, глядя в окно РАФа на тёмный Ленинский, вдруг сказала, что вся станция уже знает про шведа в институте Бакулева. Позвонила какая-то знакомая из горздрава, рассказала главному врачу станции, тот — заведующим подстанциями, и к вечеру об этом говорили везде, от Медведкова до Бирюлёва. «Фельдшер с Юго-Запада, Малинин, швед, олимпийский комитет». Она помолчала и добавила, не поворачивая головы, что Кнышев, услышав это, полчаса сидел у себя в кабинете с закрытой дверью, и что вид у него был такой, будто он съел лимон вместе с кожурой.
* * *
В воскресенье Москва готовилась к празднику. На фасадах домов вывешивали кумачовые флаги и огромные портреты членов Политбюро, на балконах появлялись транспаранты «Слава Великому Октябрю!», по радио с утра до вечера звучали марши и бодрые голоса дикторов, рассказывавших о трудовых подарках к шестьдесят второй годовщине революции, а по ночам по Садовому кольцу громыхала техника, возвращавшаяся с репетиции парада. Мама с утра затеяла пирожки к Седьмому ноября, с капустой и с яйцом, и квартира наполнилась запахом жареного теста, от которого Громову стало так тепло и спокойно, как не было уже давно. Около трёх мама ушла к тёте Вале за большим противнем, потому что свой был слишком мал, и обещала вернуться через полчаса, а он остался на кухне, сторожить сковородку.
Звонок в дверь раздался через десять минут. Громов, решив, что это мама забыла ключи, вытер руки о полотенце и открыл.
На пороге стоял полковник Николай Фёдорович, в штатском, в тёмном драповом пальто и той же шляпе, один, без всякого сопровождения, и Громов, прежде чем успел что-нибудь подумать, увидел над его головой цифры: давление чуть высоковато, пульс частый, как у человека, который поднялся на четвёртый этаж пешком и при этом волнуется.
— Можно войти, товарищ Малинин? — спросил полковник. — Я ненадолго.
Громов посторонился. Полковник прошёл на кухню, снял шляпу, но пальто снимать не стал, сел на табуретку у стола, на которой обычно сидела мама, и оглядел кухню: клеёнку в клетку, сковородку с пирожками, отрывной календарь над холодильником, где на листке крупно чернело воскресенье, четвёртое ноября.
— Пирожки? — спросил Громов, потому что надо было что-то сказать.
— Спасибо, нет, — ответил полковник, и что-то похожее на усмешку тронуло его губы. — Мне теперь, как выяснилось, пирожков нельзя. Ничего жареного нельзя. — Он помолчал. — Меня вчера обследовали, Малинин. В закрытой клинике, у очень хороших специалистов, которых я поднял с постели в пятницу вечером. Нашли то, о чём вы говорили. Головка поджелудочной железы, маленький узел, сантиметра полтора. Ранняя стадия. Хирург сказал, что за двадцать лет работы впервые видит, чтобы такое находили так рано. — Он посмотрел Громову прямо в глаза. — Ещё он сказал, что месяца через три было бы уже поздно. Оперируют меня в среду.
Громов молчал, потому что не знал, что сказать, и полковник, кажется, ответа не ждал.
— Я двадцать восемь лет в своей профессии, — продолжил он тем же ровным голосом. — И за эти годы научился задавать вопросы. Один из этих вопросов я задаю себе со вчерашнего дня: как фельдшер скорой помощи мог увидеть то, чего не увидел мой собственный врач, который наблюдает меня десять лет, и не увидел рентген. Ответа у меня нет. И я, Малинин, решил его не искать. — Он сделал паузу. — Потому что человек, который мог промолчать и не промолчал, хотя понимал, чем рискует, заслуживает того, чтобы ему не задавали лишних вопросов. А теперь мой вопрос к вам, последний. Чего вы хотите?
— В каком смысле, Николай Фёдорович?
— В самом прямом. Я вам должен, а я не люблю быть должным. Чего вы хотите? Квартиру, должность, поступление в институт без экзаменов? Говорите.
Громов посмотрел на сковородку с пирожками, на мамин фартук, висевший на гвоздике у плиты, на листок календаря.
— У мамы тяжёлый митральный стеноз, — сказал он. — Вы её видели в институте, в синем платье. Ей нужна операция, профессор Рябинин сказал, что чем раньше, тем лучше. А очередь до апреля. Она до апреля может не дожить.
Полковник смотрел на него долго и, как показалось Громову, с каким-то странным, почти печальным пониманием.
— И всё? — спросил он. — Для себя ничего?
— Для себя ничего, — ответил Громов. — Мне ничего не нужно, если она будет жива.
Полковник кивнул, будто именно этого ответа и ждал, достал из внутреннего кармана маленький блокнот в кожаной обложке, что-то коротко в нём записал и убрал обратно.
— Двадцатое декабря, — сказал он, поднимаясь. — Институт Бакулева. Профессор Рябинин. Вам позвонят на неделе и всё сообщат. — Он надел шляпу и уже в прихожей, взявшись за ручку двери, вдруг обернулся. — И ещё одно, Малинин, раз уж я здесь. Вами интересуется некий Лисовский, Эдуард Семёнович, товаровед аптекоуправления. Интересуется очень активно. Я не знаю и не хочу знать, что у вас с ним общего. Но держитесь от него подальше. И от тех, кто рядом с ним, тоже. Эти люди не так безобидны, как кажутся, и за ними стоят другие, куда менее безобидные.
Он ушёл, не прощаясь, как и в первый раз, и Громов стоял в прихожей, слушая, как затихают его шаги на лестнице, пока на кухне не зашипела и не задымилась забытая сковородка с последней партией пирожков.
* * *
Вечерняя воскресная смена началась с сюрприза: в гараже, у своего РАФа, в обычной синей куртке и с аккуратным пластырем на голове вместо «чалмы», стоял дядя Коля и протирал ветошью фары.
— Ты что здесь делаешь, дядь Коль? — изумился Громов. — Тебе неделю лежать велели!
— А я и лежал, — невозмутимо ответил дядя Коля. — Целых три дня. Лёг, полежал, телевизор посмотрел, газету прочитал от корки до корки, на кота соседского наругался. Тошно, Лёха. Я так и помереть могу, от лежания. А здесь хоть люди. — Он подмигнул. — И потом, кто тебя без меня с пустырей вытаскивать будет? Тамара, что ли, со своим тонометром?
Тамара Ильинична, проходившая мимо с сумкой, фыркнула, но ничего не сказала, и Громову показалось, что она рада.
Вызов пришёл в девятом часу. Катя объявила его по селектору ровным голосом, но, когда Громов проходил мимо диспетчерской, выглянула и тревожно посмотрела ему вслед: «Гаражный кооператив у Окружной железной дороги, мужчине плохо в машине, звонил сторож».
Гаражный кооператив оказался длинными рядами одинаковых железных боксов, выкрашенных когда-то в зелёный цвет, а теперь облупленных и ржавых, с номерами, намалёванными белой краской. Было темно, горел один фонарь у сторожки, где их встретил пожилой сторож в тулупе и валенках с фонарём «летучая мышь» в руке, а за рядами гаражей тянулась насыпь, и по ней с грохотом прошёл товарный поезд, так что задрожала земля.
— Там, в конце, у сорок седьмого, — сказал сторож, махнув фонарём. — Я обход делал, гляжу, машина стоит, мотор не работает, а внутри сидит кто-то и не шевелится. Я в стекло стучал-стучал, он не открывает. Думал, пьяный, а потом смотрю, лицо у него какое-то серое. Я и позвонил.
Громов пошёл вдоль ряда гаражей первым, светя фонариком, и ещё за двадцать шагов узнал машину. Белая «копейка» с вымпелом над приборной панелью, с чуть смятым крылом там, где она в пятницу ночью чиркнула о бордюр, выезжая из его двора. Стёкла изнутри запотели, и сквозь них смутно виднелся силуэт человека на водительском месте, уронившего голову на руль.
Он рванул дверцу. Она была не заперта. В нос ударил тяжёлый спёртый запах, в котором смешались бензин, папиросы «Казбек» и сладковатый, едкий дух коньяка. На водительском сиденье, привалившись к рулю, сидел Вадим Серебряков, и лицо у него было серым, губы синими, а дыхание таким редким и поверхностным, что Громов сначала решил, что он не дышит вовсе. На пассажирском сиденье лежала опрокинутая бутылка, из горлышка которой на обивку натекла тёмная лужица.
Громов поднял бутылку и посветил на этикетку. Армянский коньяк. Три звёздочки. Тот самый.
Система вспыхнула красным, заслонив собой и машину, и гаражи, и подбегающую Тамару:
'Отравление метиловым спиртом. Концентрация критическая. Тяжёлый метаболический ацидоз.
Время до необратимых последствий: менее 1 часа'.