Скорая 1979. Том 1 · Arden
Глава 15 из 30
Скорая 1979. Том 1 · Глава 15 · Институт Бакулева

Глава 15 · Институт Бакулева

Телефон у тёти Вали стоял в прихожей, на тумбочке под зеркалом, на кружевной салфетке, как стоят в деревенских избах иконы, и был он красный, с белым диском, а рядом лежала тетрадка, куда соседка записывала все важные номера крупными печатными буквами. Громов набрал Петровку, назвал дежурному фамилию и минуты три слушал в трубке шорохи, щелчки и чьи-то далёкие голоса, пока наконец не раздался знакомый сухой голос.

— Жаров. Мне передали, что ты звонил ночью. Что стряслось?

Громов рассказал коротко, стараясь уложиться в минуту, потому что из кухни уже выглядывала мама, а тётя Валя стояла рядом и делала вид, что поправляет занавеску. Про ночной визит Серебрякова, про разговор в машине, про Эдуарда Семёновича, которого Вадим назвал сам, и про то, что Вадим видел кого-то у склада в ночь отравления, но не успел сказать кого. Про тёмную фигуру у подъезда и про машину без огней. И про то, что Вадим не вернулся домой, а мать всем говорит, будто он уехал к Малинину.

Жаров молчал так долго, что Громов решил, что связь оборвалась.

— Эдуард Семёнович, значит, — сказал он наконец. — Лисовский, товаровед из аптекоуправления. Я так и думал, что где-то рядом с ним. Ладно. — Голос у него стал жёстким и деловым. — Теперь слушай. Пропавший человек — это уже не райком, это розыск, и тут мне никто ничего запретить не может. Серебряковым я займусь сам, прямо сейчас. А ты езжай с матерью, куда собирался, и ни во что не лезь. Ни во что, Малинин, слышишь? Если его мать будет рассказывать про тебя всем подряд, к тебе могут прийти из районного отделения. Если придут, говори правду и называй мою фамилию.

Он повесил трубку, не прощаясь и не дав Громову даже поблагодарить, и Громов постоял ещё секунду у зеркала, в котором отражались красный телефон, кружевная салфетка и его собственное лицо, осунувшееся за бессонную ночь. Потом поблагодарил тётю Валю, которая перекрестила его точно так же, как мама, и вернулся домой.

* * *

До института ехали почти час, сначала троллейбусом, потом метро, потом снова троллейбусом по Ленинскому проспекту, и мама всю дорогу сидела прямо, будто аршин проглотила, обеими руками держа на коленях сумку с выписками, и смотрела в окно, не видя ничего за ним. Её синее платье с новым воротничком выглядывало из-под расстёгнутого пальто, и какая-то старушка напротив посмотрела на неё с уважением, наверное, решив, что женщина едет в театр или на торжественное собрание.

— Я ведь последний раз в таком месте была двадцать лет назад, Лёшенька, — тихо сказала мама, когда троллейбус остановился на светофоре. — Когда папа диссертацию защищал, в институте хирургии. Я тогда тоже это платье надела, новое было, мы его вместе в ГУМе покупали, три часа в очереди стояли. Я весь день в зале сидела, ничего не понимала, какие-то слова латинские, а когда ему хлопать начали, заплакала. Он потом смеялся надо мной всю дорогу домой.

Громов накрыл её руку своей и посмотрел на часы «Полёт» на запястье, отцовские, которые она надела на него утром. Секундная стрелка бежала ровно и спокойно, и почему-то от этого ему стало немного легче.

* * *

Институт сердечно-сосудистой хирургии имени Бакулева располагался в старом корпусе во дворе большой больницы на Ленинском, и внутри он был совсем не таким, каким Громов его помнил по прошлой жизни, по новому огромному центру на Рублёвском шоссе с его стеклом и сталью. Здесь были длинные коридоры с высокими потолками и крашенными масляной краской стенами, скрипучий паркет, двери с табличками, написанными от руки, и на каждом углу портреты академика Бакулева, седого, с усталым умным лицом. Пахло лекарствами, мастикой и чем-то неуловимо больничным, что за полвека, как выяснилось, нисколько не изменилось.

Лавров встретил их в вестибюле, в белом халате, свежевыбритый и совсем не похожий на того измотанного хирурга, который курил на крыльце после операции. Он пожал Громову руку, поцеловал руку маме, отчего та зарделась, как девочка, и повёл их на второй этаж, в отделение приобретённых пороков сердца.

— Профессор у нас человек сложный, Нина Павловна, но вы не пугайтесь, — говорил он на ходу. — Он резкий, но лучше него митральные клапаны в Москве никто не знает. Если он скажет, что делать, значит, так и надо делать.

Профессор Рябинин оказался сухим, высоким стариком лет шестидесяти пяти, с коротко стриженными седыми волосами, крючковатым носом и холодными светлыми глазами, которые, казалось, видели человека насквозь. Он поздоровался коротко, указал маме на кушетку за ширмой, попросил раздеться до пояса и, пока она раздевалась, молча читал её выписки, недовольно шевеля губами. Потом зашёл за ширму и слушал её сердце долго, очень долго, прикладывая старый деревянный стетоскоп то к одной точке, то к другой, заставляя её то лечь на левый бок, то сесть, то задержать дыхание. Громов стоял у окна и видел над ширмой бледные цифры, которые показывали, как частит мамино сердце от страха.

— Молодой человек, — вдруг сказал профессор, не выходя из-за ширмы. — Вы, говорят, фельдшер. Лавров мне про вас рассказывал. Подойдите-ка сюда и скажите, что вы здесь слышите.

Громов подошёл. Мама лежала на кушетке на левом боку, прикрыв грудь простынёй, и смотрела на него с испуганной надеждой, будто от его ответа что-то зависело. Он взял протянутый стетоскоп, приложил к её груди и слушал так же долго, как профессор, хотя уже слышал всё это неделю назад, прижавшись ухом к её кофте на кухне.

— Первый тон хлопающий, усиленный, — сказал он, выпрямляясь. — После второго тона щелчок открытия митрального клапана, короткий интервал, значит, стеноз выраженный. В диастолу рокочущий шум с пресистолическим усилением. Ритм пока синусовый, но частый, а по словам мамы, бывают приступы, когда сердце сбивается. Мерцательная аритмия, пароксизмальная. Застой в лёгких, при нагрузке одышка до удушья. Я бы сказал, стеноз тяжёлый, площадь отверстия меньше сантиметра.

Профессор Рябинин смотрел на него долго, не мигая, и в его холодных светлых глазах что-то медленно менялось.

— Меньше сантиметра, — повторил он. — Вы это на слух определили, молодой человек?

— На слух и по тому, как она поднимается по лестнице, профессор, — ответил Громов.

— Площадь отверстия около восьми десятых сантиметра, — сказал Рябинин, обращаясь почему-то не к нему, а к Лаврову, и в голосе его прозвучало что-то похожее на удивление. — Я бы сказал то же самое. Олег, где вы откопали этого фельдшера?

Потом он повернулся к маме, и голос его стал мягче, хотя лицо осталось таким же непроницаемым.

— Нина Павловна, одевайтесь, пожалуйста, и садитесь, поговорим.

Разговор был коротким, и Громов слышал в нём каждое слово так, будто слова падали в пустое ведро. У мамы тяжёлый митральный стеноз после перенесённого в молодости ревматизма. Таблетками это не лечится, лечится только операцией, и чем скорее, тем лучше, потому что с каждым месяцем сердцу всё труднее, а лёгким всё хуже. Операцию в институте делают, и делают хорошо, и после неё люди живут долго и нормально, поднимаются на четвёртый этаж и ездят на дачу.

— Но, — сказал профессор и замолчал.

— Но? — переспросила мама, и голос у неё дрогнул.

— Но очередь на плановые операции в нашем отделении расписана до апреля, — сказал Рябинин, глядя ей прямо в глаза, будто считал, что правду нужно говорить, глядя в глаза. — Я поставлю вас в лист ожидания, Нина Павловна, и если кто-то откажется или место освободится раньше, вас вызовут. Но обещать вам ничего не могу. У меня на этом листе триста человек, и у каждого сердце.

Мама кивнула, медленно, как кивают, когда слышат приговор, и стала очень старательно застёгивать пуговицы на платье, одну за другой, опустив голову, чтобы никто не видел её лица. А в углу зрения у Громова, как назло, спокойно и бесстрастно, как всегда, висела строчка Системы: «Риск острого отёка лёгких в ближайшие 30 дней: высокий». До апреля было пять месяцев.

Он поймал взгляд профессора и понял, что тот знает то же самое, что и он. И что сделать с этим ничего не может.

* * *

Они спускались по широкой лестнице в вестибюль молча. Мама держалась за перила и за его руку и не плакала, но лучше бы плакала, потому что её молчание было страшнее любых слёз. Лавров шёл следом и тоже молчал, и только на площадке между этажами, пока мама остановилась перевести дух, придержал Громова за локоть.

— Я видел, как он на тебя смотрел, — сказал он вполголоса. — Он так ни на кого из наших ординаторов не смотрит. Я попробую ещё раз с ним поговорить, Малинин, честно, сегодня же вечером. Но ты пойми, эта очередь не его прихоть. Там тоже матери, и тоже больные сердца, и каждый месяц кто-то из этой очереди не доживает. Он это знает лучше нас с тобой, и поэтому такой.

Громов кивнул, потому что сказать было нечего. Он знал про такие очереди больше, чем Лавров мог себе представить, и знал, что в них решает не справедливость, а случай, звонок сверху или чьё-то вовремя сказанное слово.

В вестибюле было людно и шумно. У парадной лестницы, под большим портретом академика, стояла группа людей, и Громов не сразу понял, что это. Директор института, представительный седой мужчина в безупречном костюме, что-то оживлённо рассказывал, показывая на стенд с фотографиями, молодая переводчица в строгом сером платье быстро переводила на английский, фотограф щёлкал вспышкой, а вокруг стояли человек шесть иностранцев в хороших пальто и несколько наших, в одинаковых тёмно-серых костюмах, с одинаково непроницаемыми лицами, которые ни на кого не смотрели и видели при этом всё. На лацкане у переводчицы блестел значок с олимпийскими кольцами, и Громов вспомнил, как Эдуард Семёнович на Ленинских горах рассказывал про иностранцев, которые приедут к Олимпиаде.

— Делегация оргкомитета, — шепнул Лавров. — Техническая комиссия. Им показывают наши достижения, у нас ведь во время Олимпиады будет дежурить бригада. Директор с утра весь на нервах.

Высокий пожилой иностранец с седыми усами и в очках без оправы, стоявший ближе всех к директору, вдруг перестал улыбаться. Громов увидел это раньше, чем кто-либо другой, потому что смотрел не на стенд, а на людей, как привык смотреть за тридцать лет. Лицо у иностранца стало серым, он поднёс руку к груди, будто хотел поправить галстук, и не поправил, покачнулся, схватился за плечо стоявшей рядом переводчицы и медленно, как в замедленной съёмке, осел на мраморный пол.

Переводчица закричала. Кто-то из иностранцев бросился к упавшему, кто-то отпрянул, фотограф застыл с камерой у лица, а люди в серых костюмах разом шагнули вперёд и так же разом остановились, не зная, что делать, потому что учили их многому, но только не этому. Директор института побледнел до цвета своих волос и растерянно оглядывался, ища глазами хоть кого-нибудь в белом халате, а ближайшие дежурные врачи были в другом крыле.

Громов оказался рядом с упавшим через три секунды. Над головой иностранца горели цифры, и цифры эти были страшными: пульса нет, дыхания нет, и Система коротко подтвердила то, что он и так понял: фибрилляция желудочков, внезапная остановка сердца.

— Олег, дефибриллятор, быстро, из ближайшей реанимации! — крикнул он Лаврову, уже расстёгивая на иностранце пиджак и рубашку. — И мешок для дыхания! Все остальные отойдите на два шага, ему нужен воздух! Девушка, — он поднял глаза на переводчицу, которая стояла над ним, прижав ладони ко рту, — как его зовут?

— Ларссон, — выдохнула она. — Господин Ларссон, из Швеции.

— Хорошо. Держите его голову вот так, запрокиньте чуть назад и не отпускайте, что бы ни случилось. Вы справитесь.

Он начал массаж. Грудная клетка у шведа была широкой и твёрдой, и Громов вкладывал в каждое нажатие весь вес Лёшкиного тела, считая вслух, ровно и громко, чтобы его слышали все. Люди в серых костюмах стояли вокруг неподвижной стеной, директор института что-то бормотал, фотограф наконец опустил камеру, и во всём огромном вестибюле, где минуту назад звучали английская речь и смех, теперь раздавались только его счёт, всхлипывания переводчицы и где-то далеко бегущие шаги.

Лавров вернулся через четыре минуты, которые показались Громову часом, с двумя медсёстрами, толкавшими перед собой тяжёлый аппарат на тележке, серый металлический ящик с круглыми электродами на толстых проводах, похожий на старый радиоприёмник. Лавров на ходу включал его, крутя тугие ручки, медсестра уже прижимала маску мешка к лицу шведа, и Громов, не прекращая массажа, отрывисто, как у себя в реанимации, скомандовал:

— Заряжай! Все от него! Руки убрать!

Разряд. Тело шведа выгнулось дугой и опало. Громов посмотрел на цифры: фибрилляция не ушла.

— Ещё раз, больше! Качаю пока, заряжай!

Он качал ещё полминуты, пока аппарат, гудя, набирал заряд, и снова отпрянул. Разряд. Тело дёрнулось, и Громов, затаив дыхание, прижал пальцы к шее шведа, чувствуя, как по спине течёт пот. Секунда, две, три. А потом под пальцами толкнулось, слабо, неуверенно, и ещё раз, уже сильнее, и цифры над головой господина Ларссона вдруг ожили и побежали, показывая пульс, давление и ровный, упрямый ритм сердца, которое снова решило жить.

— Есть ритм, — сказал Громов и сел на мраморный пол, потому что ноги больше не держали. — Синусовый. Везите в реанимацию, и пусть кардиолог его сразу посмотрит, у него, похоже, инфаркт, и не первый.

И тогда в углу зрения вспыхнуло окно, ярче и больше, чем когда-либо прежде:

'Жизнь пациента сохранена.

Функциональность Системы: 5%.

Открыт модуль: глубокая диагностика. Выявление скрытых заболеваний, не проявляющихся клинически'.

В вестибюле кто-то захлопал, сначала неуверенно, потом громче, и иностранцы, и переводчица, и медсёстры, и даже один из людей в сером костюме. Директор института смотрел на фельдшера в куртке скорой так, будто перед ним разверзлась земля. Профессор Рябинин, который, оказывается, стоял всё это время на лестнице, спустился на несколько ступенек и замер, держась за перила, и Громов поймал на себе его взгляд, долгий, пристальный и задумчивый, каким смотрят на сложный рентгеновский снимок, в котором вдруг обнаружилось что-то неожиданное. А мама, прижавшись к стене у гардероба, смотрела на сына и плакала, наконец-то плакала, беззвучно, прижав к губам носовой платок, и Громов, поймав её взгляд, понял, что это уже совсем другие слёзы.

* * *

Мама подошла к нему, когда толпа немного рассеялась, и, ничего не говоря, прижалась лбом к его плечу, как, наверное, прижималась когда-то к плечу мужа, и Громов почувствовал, как вздрагивают её плечи под пальто. Он обнял её одной рукой и стоял так, не двигаясь, пока она не отстранилась, не вытерла глаза платком и не сказала тихо, почти шёпотом, что папа бы им гордился. Потом она отошла к гардеробу за своим пальто, а он опустился на ступеньку, потому что ноги всё ещё дрожали.

Шведа к тому времени уже увезли на каталке в реанимацию, и когда делегацию, взволнованно переговаривающуюся на нескольких языках, увели в кабинет директора, к Громову, который всё ещё сидел на ступеньке лестницы, вытирая мокрое лицо рукавом, подошёл один из людей в сером костюме. Он был старше остальных, лет пятидесяти пяти, плотный, с тяжёлым спокойным лицом, седыми висками и внимательными серыми глазами, в которых ничего нельзя было прочесть. Остальные серые костюмы держались от него на почтительном расстоянии, и Громов понял, что это старший.

— Документы ваши, будьте добры, — сказал он негромко и вежливо, и Громов протянул ему паспорт. Человек не спеша пролистал его, задержался на прописке и вернул. — Малинин Алексей Викторович. Фельдшер скорой помощи, как я понимаю?

— Так точно, — ответил Громов, поднимаясь.

— Хорошо. — Человек помолчал, разглядывая его с непонятным выражением. — Пройдёмте со мной, товарищ Малинин. Ненадолго. Поговорим.

Громов смотрел на него и хотел ответить, но не успел, потому что в эту секунду новый модуль Системы впервые сработал сам, без всякой просьбы, и перед его глазами, прямо над седыми висками этого спокойного человека, развернулась короткая бесстрастная строка, от которой у него похолодело внутри:

«Выявлено скрытое заболевание: злокачественная опухоль головки поджелудочной железы, ранняя стадия. Клинически не проявляется. Прогноз без лечения: менее 12 месяцев».