Глава 14 · Сын партийного работника
Жаров велел не лезть к Серебрякову, и Громов, стоя в дверях и глядя на его бледное небритое лицо, отчётливо помнил каждое слово майора. Не ходи к нему, не звони, не пугай. Если он замешан, он сам себя выдаст. Но Серебряков пришёл сам, среди ночи, без «Консула» и без своей ленивой усмешки, и в его затравленных глазах было такое, чего Громов за тридцать лет видел много раз у постели больных: готовность наконец сказать правду, которая через час, может быть, уже пройдёт. Такой шанс не откладывают на утро.
— Лёшенька, кто там? — донёсся из комнаты сонный голос мамы.
— С работы, мам, по сменам, — отозвался Громов. — Я выйду ненадолго, ты спи.
Он снял с крючка куртку, сунул ноги в ботинки и вышел на площадку, прикрыв за собой дверь. Серебряков, не дожидаясь его, уже спускался по лестнице, быстро, почти бегом, и дважды оглянулся через плечо, прежде чем выйти из подъезда.
* * *
Во дворе, у самого края, под облетевшим тополем, стояли белые «Жигули», первая модель, «копейка», с погашенными фарами. Серебряков открыл пассажирскую дверцу изнутри, Громов сел, и в машине сразу стало тесно. Внутри было холодно, как на улице, пахло бензином, дерматином и крепкими папиросами, и в пепельнице на панели лежало несколько окурков «Казбека», которые явно курил не Вадим. Над приборной доской висел маленький вымпел с гербом Москвы, а ручка радиоприёмника была чуть повёрнута, и «Маяк» бормотал что-то еле слышно о надоях в Вологодской области.
— Отцовская машина, — пробормотал Серебряков, заметив его взгляд на пепельницу, и выключил радио. — Моя в гараже, я на ней… я на ней не могу сейчас ездить.
Он сидел, вцепившись обеими руками в руль, и смотрел прямо перед собой в тёмное лобовое стекло, на котором оседали мелкие капли мороси. Потом повернулся к Громову, и голос у него стал резким и высоким, с истеричной ноткой, которую он явно пытался задавить.
— Ключи, Малинин. Отдай мне ключи, и я уеду. Я знаю, что ты их нашёл. Больше их никто найти не мог, я там всё обшарил сегодня утром, каждую лужу. Отдай, и забудем. Я тебе заплачу, если хочешь. Сколько хочешь?
— Ключей у меня нет, Вадим, — ответил Громов.
— Врёшь. — Серебряков стукнул ладонью по рулю, и «копейка» коротко и жалобно бибикнула в тишине двора, и он сам вздрогнул от этого звука. — Врёшь, я знаю, что врёшь! Ты что, думаешь, я не понимаю, что ты задумал? Шантажировать меня собрался? Так ты не знаешь, с кем связался. У меня отец… ты понимаешь, кто у меня отец? Он тебя в порошок сотрёт, тебя и твою мамашу, одним звонком, ты даже в дворники больше никуда не устроишься!
Громов смотрел на него спокойно, и Серебряков, наткнувшись на этот взгляд, осёкся на полуслове, будто ударился о стену. Над его головой, в полутьме салона, бледно светились цифры, и пульс был сто тридцать, а давление подскочило так, что у двадцатитрёхлетнего парня это было уже опасно.
— Ключи лежат в сейфе у майора ОБХСС, на Петровке, тридцать восемь, — сказал Громов негромко. — Я отдал их сегодня днём. Вместе с запиской, которую нашёл в вагончике на пустыре. И рассказал, у кого видел такой брелок.
Серебряков не ответил. Он сидел неподвижно, и Громов видел, как из его лица уходит последняя краска, как оно становится серым, почти зелёным в свете далёкого фонаря, как начинают дрожать губы. Потом Вадим медленно опустил голову на руль, прямо на холодный пластиковый обод, и плечи у него затряслись.
— Всё, — выговорил он глухо, не поднимая головы. — Всё. Это конец. Ты понимаешь, что ты сделал, Малинин? Ты понимаешь, что с отцом будет, когда они к нему придут?
Громов ждал. Он умел ждать, у постели больного это было едва ли не главное умение: дать человеку время, не торопить, не лезть с утешениями, пока он сам не будет готов говорить. Минуты через две Серебряков поднял голову, вытер лицо рукавом пальто, как мальчишка, и заговорил, глядя в тёмное стекло.
— У отца сердце, — сказал он. — Уже два года. Аритмия, мерцательная, и сердечная недостаточность, он на четвёртый этаж поднимается с тремя остановками. Кардиолог в ведомственной поликлинике ему назначил один французский препарат, от аритмии, говорит, только он и помогает. А его нет. Нигде нет, ни в одной аптеке, даже в ведомственной раз в полгода завозят, и сразу тем, кто повыше. Я весь город обегал. А потом мне шепнули, что есть человек, который может достать. Эдуард Семёнович. — Он криво усмехнулся. — Ты его знаешь, конечно. Он тебя тоже знает.
— Знаю, — коротко ответил Громов.
— Я покупал у него полгода. За бешеные деньги, у отца из кармана брал, мать не знает. А потом, месяц назад, Эдик мне говорит, так вежливо, как он умеет: Вадик, а ты ведь понимаешь, что будет, если в райкоме узнают, что сын Геннадия Павловича покупает лекарства на чёрном рынке? У спекулянта? Твоего отца с работы снимут в тот же день, а с его сердцем он такого не переживёт. — Серебряков помолчал. — И с тех пор я у него на крючке. Он звонит, и я делаю, что он скажет. — Он потёр лицо ладонями. — Ты не думай, Малинин, я знаю, что вы все обо мне думаете. Что я папенькин сынок, что меня на подстанцию пристроили стаж набрать, что я ничего не умею и всех презираю. Может, и так. Только отец у меня один. Он меня в детстве на плечах на демонстрацию носил, а теперь сам по лестнице подняться не может. И если из-за меня его выгонят с позором, я себе этого никогда не прощу.
— И на пустыре тоже? — спросил Громов.
Серебряков вздрогнул и впервые за весь разговор посмотрел ему прямо в глаза.
— Он мне позвонил в среду днём, сказал, что вечером надо съездить на Мосфильмовскую и показать его людям, кто такой Малинин, чтобы в темноте не перепутали. Сказал, что тебя просто припугнут, что ты его сдал ментам и тебя надо поучить, чтобы язык не распускал. Я не знал, что тебя будут бить так, Малинин, клянусь, я думал, поговорят и всё. А когда увидел, как этот бугай тебя в грязь, и как вашего водителя… — Он сглотнул. — Я закричал, чтобы уходили, и сам уехал. А ключи выронил, когда рвал ключ зажигания с кольца, у меня руки тряслись так, что я его никак вставить не мог.
— А вызов в журнале? — спросил Громов. — И записку бандитам, кого ждать и когда? Это тоже ты писал?
— Нет. — Серебряков помотал головой так горячо и искренне, что Громову не понадобилось смотреть на цифры. — Нет, я ничего не писал, никакого вызова. Я вообще в среду на подстанции не был, я дома был весь день. Я не знаю, кто это писал. Эдик сказал только, что вызов будет, что его поставят, и что я должен быть там к одиннадцати.
Громов откинулся на спинку сиденья. Значит, на подстанции был ещё кто-то, кто работал на Эдуарда, кто ставил вызовы в журнал и писал бандитам записки мелким угловатым почерком. Кто-то, кого Вадим не знал.
Взгляд его упал на бардачок, из-под неплотно прикрытой крышки которого торчал уголок картонной коробки с иностранными надписями. Громов, не спрашивая, приоткрыл бардачок и вынул упаковку.
— Кордарон, — прочитал он вслух. — Это его отец пьёт?
— Да, — ответил Вадим с удивлением. — А что?
— Как пьёт? По скольку, как часто, сколько уже времени?
Серебряков, растерявшись, начал рассказывать, сбиваясь и путаясь, как рассказывают родственники в приёмном покое, и Громов слушал, кивал и задавал вопросы, короткие и точные, про одышку, про отёки, про кашель по ночам, про то, проверяли ли отцу щитовидную железу и лёгкие. Он объяснил, что препарат хороший, но коварный, что его не пьют всю жизнь в той дозе, в какой начинают, что после первых недель дозу снижают, а раз в несколько месяцев нужно обязательно проверять щитовидку и делать снимок лёгких, потому что у этого лекарства бывают осложнения, о которых не всякий кардиолог вспоминает. И добавил, что если у отца появится сухой кашель, который не проходит, пусть идёт к врачу немедленно.
Вадим слушал его, приоткрыв рот, и что-то в его лице менялось. Злость и страх никуда не делись, но к ним прибавилось что-то ещё, похожее на растерянное уважение, и он впервые посмотрел на Малинина не как на врага и не как на пьяницу с подстанции, а как на человека, который знает что-то важное.
— Откуда ты всё это знаешь? — спросил он тихо. — Этого же нам в училище не рассказывали. Кардиолог отцу этого не говорил.
— Отец у меня был хирург, — привычно ответил Громов. — А теперь скажи мне другое, Вадим. На разборе, когда я сказал про метиловый спирт, у тебя сердце так забилось, что было видно по лицу. Почему? Ты что-то знаешь про коньяк?
Серебряков облизнул губы и снова уставился в лобовое стекло.
— Я не травил тебя, Малинин, — сказал он. — Клянусь отцом. Я даже не знал, что тебя травили, пока ты на разборе не сказал. Я думал, ты просто пил, как всегда. Но когда ты сказал про метиловый… — Он глубоко вдохнул. — Понимаешь, в ту ночь, двадцать пятого, в четверг, я был на подстанции. Под утро, в четвёртом часу. Мне Эдик сказал, что лекарство для отца на этот раз будет не у него, а на подстанции, что его оставят для меня, и надо зайти к складу. Я приехал, прошёл задним двором, мимо гаража, там к складу есть свой вход, с чёрной лестницы. Через стенку гаража я, кстати, и слышал, как ваш водитель Кнышеву про карбюратор заливал, чуть не засмеялся. А потом пошёл к складу. И там, у склада, я видел…
Он осёкся на полуслове. Громов увидел, как его взгляд метнулся к зеркалу заднего вида и застыл там, и как лицо у него стало мертвенно-белым, белее, чем когда он услышал про Петровку. Громов резко обернулся и посмотрел в заднее стекло.
У подъезда, за стволом тополя, в густой тени, куда не доставал свет фонаря, кто-то стоял. Он увидел только тёмный силуэт, неподвижный, как будто высеченный из темноты, а в следующее мгновение силуэт шагнул назад, за угол дома, и исчез.
— Он здесь, — прошептал Вадим, и зубы у него стучали. — Он здесь, он за мной… Выйди, Малинин. Выйди, пожалуйста, я потом, потом тебе всё скажу, завтра, послезавтра, только не сейчас. Выйди!
Он повернул ключ зажигания, и мотор взревел, будто огрызнулся. Громов едва успел распахнуть дверцу и выскочить на асфальт, прежде чем «копейка», не включая фар, рванула с места, чиркнула крылом по бордюру и, взвизгнув шинами, вылетела из двора на улицу.
* * *
Во дворе было пусто. Громов обошёл дом, заглянул за угол, где исчез силуэт, постоял у тёмного подъезда соседней пятиэтажки, но не нашёл никого и ничего, кроме бродячей кошки, которая шарахнулась от него под лавку. Кто бы ни стоял под тополем, он ушёл, и ушёл так же бесшумно, как пришёл.
Спать он не мог. В голове снова и снова прокручивался разговор в холодной «копейке», и складывалась картина, от которой становилось не по себе. На подстанции у Эдуарда был не один человек, а по меньшей мере двое. Один ставил ложные вызовы и писал бандитам записки мелким угловатым почерком, и Вадим его не знал. А другой, или другая, в ночь отравления оставлял у склада лекарство для отца Серебрякова, то есть имел доступ к складу посреди ночи. Ключи от склада, насколько Громов знал, были у Зинаиды Марковны и у Кнышева, а запасные, может быть, ещё у кого-нибудь в сейфе заведующего. И Вадим видел у склада кого-то, кого боялся так, что предпочёл удрать в ночь, не договорив. Громов вспомнил, как Зинаида Марковна спрашивала, хорошо ли он видит, и тут же одёрнул себя, вспомнив, как побагровел Кнышев, узнав про майора ОБХСС. Слишком мало данных, чтобы ставить диагноз. Он оделся потеплее и дошёл до телефона-автомата на углу, бросил двушку, которую днём разменял в метро на всякий случай, и набрал ноль-два. Дежурный по городу, сонный и недовольный, долго не мог понять, чего от него хотят, потом всё-таки записал, что майору Жарову из отдела БХСС звонил фельдшер Малинин и просил срочно связаться, и сказал, что передаст утром, если майор выйдет на работу, а сейчас, извините, у него авария в Кузьминках и драка у ресторана на Ленинском.
Вернувшись домой, Громов тихо, чтобы не разбудить маму, прошёл на кухню и сел у окна, не зажигая света. Двор внизу был пуст и тих, фонарь у подъезда покачивался на ветру, и тени тополей бродили по асфальту, как живые. А минут через двадцать, когда он уже начал клевать носом, в дальнем конце двора, у мусорных баков, тихо заурчал мотор. Машина, которую он в темноте даже не заметил, стояла там всё это время с погашенными фарами, и теперь медленно тронулась с места, проползла вдоль дома и, не включая огней, выехала на улицу. Громов прижался лбом к холодному стеклу, пытаясь разглядеть хотя бы марку, но увидел только тёмный силуэт и отблеск фонаря на крыше.
До утра он так и не уснул и только слушал, как тикают в комнате старые мамины ходики и как за стеной, у тёти Вали, в шесть утра заиграл гимн по радио.
* * *
Мама встала в шесть, хотя будильник был заведён на семь, и Громов слышал, как она ходит по квартире, стараясь не шуметь, как тихо звякает посудой на кухне, как шуршит бумагами. Когда он вышел, она уже сидела за столом в своём тёмно-синем платье с новым белым воротничком, причёсанная, с подкрашенными губами, чего он за неделю ни разу не видел, и в третий раз перекладывала в сумке выписки из поликлиники, паспорт, какие-то старые анализы и носовой платок.
— Я всё собрала, Лёшенька, — сказала она, и голос у неё был таким, каким, наверное, был в юности перед экзаменами. — Выписки, паспорт, кардиограмму прошлогоднюю, её мне Людмила Сергеевна дала. Как думаешь, профессор меня долго будет смотреть? А раздеваться надо будет? Я бельё новое надела, на всякий случай.
— Надо будет, мам, профессор тебя послушает, — ответил Громов, ставя на плиту чайник и доставая из хлебницы батон. — Но это недолго, и ничего страшного. Ты только поешь, пожалуйста, хоть немного, а то тебе нельзя натощак волноваться.
Он сварил ей манную кашу, как она любила, с маслом и без комков, нарезал хлеб, налил чаю, и, пока она ела, держал её за руку, будто просто так, по-сыновьи, а на самом деле считал пульс. Пульс был частым и неровным, но не опасным, и цифры в углу зрения, хоть и выше обычного, не показывали ничего такого, от чего стоило бы отменять поездку. Мама съела полтарелки, отодвинула её и призналась, что у неё от волнения кусок в горло не лезет, и он не стал настаивать.
Когда он допил чай и начал убирать со стола, мама вдруг поднялась, ушла в комнату и вернулась с маленькой коробочкой, обтянутой красным бархатом, и протянула её сыну. Внутри лежали часы, мужские, «Полёт», с потёртым кожаным ремешком и чуть поцарапанным стеклом.
— Это папины, — сказала она тихо. — Он их на все операции надевал, говорил, что они ему удачу приносят. Надень сегодня, Лёшенька, пожалуйста. Мне так спокойнее будет, как будто он тоже с нами.
Громов застегнул ремешок на запястье, и часы легли на руку так, будто всегда там были. Он посмотрел на циферблат, на тонкую секундную стрелку, ровно бегущую по кругу, и подумал, что теперь носит на руке часы человека, которого никогда не знал, но чьего сына и чью жену должен защитить, как если бы они были его собственными.
В начале восьмого в дверь постучали. На пороге стояла тётя Валя в халате, накинутом поверх ночной рубашки, с бигуди под косынкой и с таким лицом, что у Громова всё внутри сжалось, прежде чем она открыла рот.
— Лёшка, тебе с работы звонили, прямо сейчас, девочка ваша, Катя, — выпалила она шёпотом, косясь на кухню, где сидела мама. — Сказала, чтобы я тебе срочно передала, прямо сразу, пока ты не ушёл. Сказала, дело очень серьёзное.
— Что случилось, тётя Валя?
— Этот ваш, Серебряков, на утреннюю смену не вышел, — зашептала соседка ещё тише. — А его мать на подстанцию позвонила, в шесть утра, вся в истерике, кричала в трубку так, что Катя, говорит, трубку от уха отводила. Сын, говорит, вчера вечером ушёл из дома и не вернулся. И машины отцовской нет. И всю ночь, говорит, она не спала, по больницам звонила, по моргам. — Тётя Валя перевела дыхание и посмотрела на Громова со странным выражением, в котором смешались тревога и вопрос. — И последнее, что он ей сказал, Лёшка, когда уходил из дома, это что он едет к тебе. «Я к Малинину», — вот что он сказал. Она это на подстанции всем повторила.
Громов стоял в дверях, держась за косяк. Из кухни донёсся мамин голос: она спрашивала, кто там, и не пора ли уже выходить, а то до института ехать почти час, а опаздывать к профессору никак нельзя.