Глава 13 · Ключи
Телефонная будка стояла на углу Мосфильмовской, у закрытого на ночь гастронома, и была такой, какие Громов помнил по старым фильмам: застеклённая, с облупившейся красной краской, с чёрным тяжёлым аппаратом на стенке и выбитым нижним стеклом, в которое задувал ветер. Двушки у него не нашлось, у Лёшки в карманах вообще редко водилась мелочь, и дядя Коля, порывшись в куртке, выудил из-под бинтов, из нагрудного кармана, медную монетку и сунул ему в ладонь с таким видом, будто отдавал последний патрон.
Катя схватила трубку после первого же гудка, будто сидела, держа на ней руку.
— Лёша? Лёша, это ты? — Голос у неё сорвался, и Громов услышал, как она всхлипнула и тут же попыталась это скрыть. — Я уже номер милиции набирать начала, честное слово, у меня палец на диске был. Что там, что случилось?
— Живы, Кать, всё в порядке, — ответил он, прижимая трубку плечом, потому что другая рука всё ещё плохо слушалась. — Вызов ложный, никакого больного там не было. Дядя Коля голову разбил, но не сильно, мы сейчас в травмпункт, потом вернёмся. Ты только не волнуйся и никому пока ничего не рассказывай, ладно? Мы потом всё объясним.
— Ложный, значит, — раздался в трубке другой голос, мужской, немолодой и благодушный, и Громов понял, что Пал Семёныч стоит рядом с Катей и слышит каждое слово. — Ну бывает, бывает, шпана балуется, звонят почём зря, а бригаде гоняй через весь город. Я сколько лет тут сижу, таких звонков видимо-невидимо. А что там было-то, на Мосфильмовской, Малинин? Кто Николаю голову разбил?
— Об кран ударился в темноте, Павел Семёнович, — сказал Громов. — Там стройка, темно, хоть глаз выколи.
— Об кран, ишь ты, — хмыкнул старший диспетчер. — Ну вы там осторожнее, ребятки, осторожнее. Кате трубку отдаю.
Катя успела только прошептать, что ждёт, и в трубке запищали короткие гудки. Громов повесил её на рычаг и ещё секунду постоял в будке, чувствуя смутное беспокойство, которое не мог ни объяснить, ни отогнать. Катя говорила, что звонка на этот вызов не было. Но Пал Семёныч, судя по всему, решил, что был. Впрочем, старик мог просто не знать всех подробностей, и Громов, слишком уставший, чтобы думать, отложил эту мысль на потом.
* * *
Травмпункт при городской больнице в третьем часу ночи оказался похож на передовую после боя. На длинных скамейках вдоль стен сидели и полулежали побитые, порезанные и покусанные: парень с разбитой губой и в рваной рубашке, женщина с распухшей щиколоткой, дед, который порезал руку, открывая консервы, и почему-то молодой лейтенант в форме, с аккуратно перевязанным пальцем. Под потолком гудели лампы, пахло йодом и хлоркой, и медсестра в регистратуре, немолодая и очень усталая, записывала всех в журнал, не поднимая головы.
Дядю Колю, увидев форменную куртку скорой и окровавленную повязку, взяли без очереди. Дежурный травматолог, толстый весёлый мужчина с закатанными рукавами, осмотрел рану, похвалил повязку и спросил, кто накладывал, а услышав, что фельдшер, удивлённо поднял брови и сказал, что такую «шапку» сейчас и в институте не каждый наложит. Потом он наложил семь швов, послал дядю Колю на снимок и, когда пришёл результат, объявил, что перелома нет, есть сотрясение, лёгкое, и неделю надо полежать.
— Неделю лежать я не могу, у меня машина, — заявил дядя Коля, пока медсестра, молоденькая, с веснушками и толстой косой, бинтовала ему голову заново. — А вот вас, девушка, я бы на свидание пригласил, если бы не эта чалма. Вы знаете, что вы на мою первую любовь похожи? Её Зоей звали, она под Курском санитаркой была, так вот у неё точно такие же веснушки были, как у вас, только погуще.
— Лежите, дедушка, не вертитесь, — фыркнула медсестра, краснея до корней волос. — А то повязку криво сделаю, будете как пират.
— Я не дедушка, я фронтовик, — обиделся дядя Коля, но вертеться перестал.
Обратно РАФ повёл Громов. Дядя Коля устроился на переднем сиденье, откинул голову на подголовник и, едва машина тронулась, подозрительно покосился на него.
— Лёха, а права-то у тебя есть? — спросил он. — А то я за тобой такого не помню, чтобы ты за руль садился.
— Есть, дядь Коль, любительские, — ответил Громов, мысленно поблагодарив Лёшкин бумажник, где среди квитанций и старых трамвайных талонов он ещё вчера заметил потрёпанную красную книжечку. — Ещё в училище получал, на всякий случай.
— На всякий случай, — проворчал дядя Коля. — Ты сцепление-то плавнее отпускай, это тебе не «Запорожец». И на поворотах не газуй, у меня голова не казённая. И в зеркало смотри, в зеркало, а не на меня…
Он продолжал ворчать ещё минут десять, а потом голос его стал тише и неразборчивее, голова склонилась набок, и он заснул, привалившись к дверце, прямо посреди фразы о том, как правильно тормозить на мокром асфальте. Громов вёл машину медленно, объезжая ямы, и думал о том, что старик вымотан куда сильнее, чем хочет показать, и что за эту ночь он рисковал головой за человека, который даже не был тем, кем он его считал.
* * *
К утру на подстанции все уже знали, что дядя Коля ночью разбил голову о кран на стройке, и сочувствовали, и шутили, и приносили ему чай в эмалированной кружке, а он сидел в комнате отдыха в своей белой «чалме», как султан на троне, и принимал подношения с достоинством. Тамара Ильинична, вернувшаяся с отгула, остановилась в дверях, посмотрела на повязку, потом на Громова, у которого под курткой ныло плечо и на скуле темнела ссадина, потом снова на повязку. Лицо её не изменилось, только брови чуть сдвинулись.
— Об кран, значит, — сказала она ровно. — Оба об один и тот же кран.
— Так точно, Тамара Ильинична, — ответил дядя Коля с самым невинным видом. — Кран там был очень большой, на двоих хватило.
Тамара посмотрела на них ещё раз, долго и выразительно, но ничего больше не сказала и ушла в комнату врачей. Громов знал, что она не поверила ни единому слову, и был ей благодарен за то, что она не стала спрашивать.
Катя перехватила его у диспетчерской, когда он шёл сдавать чемоданчик. Она ничего не сказала, только быстро оглядела его с головы до ног, будто пересчитывала, всё ли на месте, задержалась взглядом на ссадине на скуле, а потом сунула ему в руку тёплую булку с маком, завёрнутую в бумажную салфетку, и отвернулась к пульту.
— Это мне сменщица принесла, из булочной напротив, я попросила две, пока горячие, — сказала она, не глядя на него и перекладывая карандаши в стакане. — Ты ведь, наверное, со вчерашнего обеда ничего не ел. И не спорь, пожалуйста.
Громов и не собирался спорить. Он стоял у окошка диспетчерской и ел булку, горячую, мягкую, с хрустящей корочкой, и думал, что за всю прошлую жизнь не ел ничего вкуснее, а Катя делала вид, что занята журналом, но уши у неё почему-то покраснели.
Серебрякова на подстанции не было, у него был выходной, и Громов, сдавая смену, поймал себя на том, что испытывает от этого облегчение. Он не знал, что сделал бы, если бы увидел сейчас это холёное лицо.
* * *
Здание на Петровке, тридцать восемь, он узнал сразу, хотя никогда в нём не бывал, потому что видел его сотни раз в фильмах, которые смотрел в детстве, — серое, строгое, с высокими окнами и тяжёлыми дверями. В бюро пропусков, в маленькой комнатке с окошком, пожилой старшина долго листал журнал, звонил куда-то, переспрашивал фамилию и наконец выписал ему бумажку с печатью. Потом был длинный коридор с ковровой дорожкой, по которой бесшумно проходили люди в форме и в штатском, запах табака, бумаги и мастики, и где-то за одной из дверей стучала пишущая машинка, ровно, без остановки, будто печатала бесконечный протокол.
Кабинет Жарова оказался маленьким, в одно окно, выходившее во двор. Там стояли письменный стол, заваленный папками, сейф, два стула и шкаф с книгами, а на стене висела большая карта Москвы, утыканная разноцветными булавками. Жаров сидел за столом в форме, без кителя, в рубашке с расстёгнутым воротом, и выглядел так, будто не спал всю ночь.
Громов рассказал ему о ложном вызове, о пустыре, о вагончике и о нападении. Про Эдуарда Семёновича он опять не сказал ни слова, только то, что бандиты кричали про «ментов», и что это, похоже, месть за вокзал и за ампулы, возвращённые официально. Потом выложил на стол связку ключей с кожаным брелоком и клочок бумаги из вагончика.
Жаров слушал молча, не перебивая, а потом долго разглядывал ключи, не прикасаясь к ним, и так же долго читал записку.
— Кто, по-твоему, это писал? — спросил он наконец, постучав пальцем по клочку.
— Не знаю, Сергей Петрович, — ответил Громов. — Но тот же почерк в журнале вызовов на подстанции, в строчке про ложный вызов. Кто-то из наших записал его туда, пока диспетчер выходила. А ключи… — Он замялся на секунду. — Ключи я видел у одного человека с нашей подстанции. Вадим Серебряков, фельдшер. Такой же брелок, и одеколон тот же.
Жаров откинулся на спинку стула, и стул жалобно скрипнул. Потом снял с ручки кружку с остывшим чаем, отпил, поморщился и поставил обратно.
— Серебряков, — повторил он медленно. — А отец у него, случаем, не Серебряков Геннадий Павлович, из райкома?
— Да, кажется, его отец в райкоме работает, — сказал Громов, вспоминая рассказы дяди Коли. — А что?
— А то, Малинин, что ты мне сейчас принёс не улику, а неприятность, — сказал Жаров, и в голосе его не было злости, была только усталость. — Давай разберём, что у тебя есть. Ключи, найденные в грязи у дороги. Любой адвокат скажет, и сам Серебряков скажет, что потерял их неделю назад, а кто-то подобрал и выронил. Брелок с «Жигулями» — таких брелоков в Москве тысячи, их на каждом углу продают. Одеколон «Консул» — я сам таким пользуюсь, его в любом универмаге можно купить. Записка без подписи, почерк которой ещё надо сличить, а экспертиза займёт недели две, если не месяц. И против всего этого — сын заведующего отделом райкома партии. — Он помолчал. — Ты понимаешь, что будет, если я завтра вызову этого мальчика на допрос по такому набору?
— Его отец позвонит вашему начальству, — сказал Громов.
— Его отец позвонит моему начальству ещё до того, как мальчик выйдет из моего кабинета, — поправил Жаров. — И меня снимут с этого дела, а может, и не только с этого дела, раньше, чем я успею задать ему второй вопрос. А то дело, которое ты мне принёс, про ампулы, закроют, потому что никто не станет рыть там, где роет человек, которого сняли за травлю сына партийного работника. Вот так это работает, Малинин. Мне это не нравится, тебе это не нравится, но это так.
Громов смотрел на карту Москвы с булавками, на ключи на столе, на усталое лицо майора и понимал, что Жаров прав, и от этого понимания ему стало ещё тяжелее, чем после ночи на пустыре. В его времени тоже были люди, которых нельзя было тронуть, но почему-то здесь это ощущалось острее, как будто стена была ближе и выше.
— Тогда что мне делать? — спросил он.
— Ничего, — ответил Жаров. — Ключи и записку я оставлю у себя, записку отдам на почерк, тихо, без шума, как будто по другому делу. А ты работай, лечи людей и не лезь к Серебрякову сам. Не лезь, слышишь? Не ходи к нему, не звони, не пугай. — Он наклонился вперёд. — Если он в этом замешан, а я этого не исключаю, он сам себя выдаст. Такие мальчики не умеют долго носить в себе страх. Рано или поздно он сломается, и лучше, чтобы в этот момент рядом был я, а не ты.
Он проводил Громова до двери и на пороге, не глядя на него, добавил вполголоса:
— И ещё. Ты мне опять не всё рассказал, Малинин. Я это вижу. Когда надумаешь рассказать остальное, приходи. Только не тяни слишком долго, а то в следующий раз на пустыре может не оказаться твоего водителя с монтировкой.
Громов вышел на Петровку, где уже горели фонари и спешили с работы люди с авоськами, и долго стоял у чугунной ограды, глядя на серое здание за спиной. Жаров во второй раз сказал ему, что видит, что ему рассказывают не всё, и во второй раз не стал давить. Это было похоже на то, как опытный врач не торопит пациента, который боится назвать свой главный симптом, и ждёт, пока тот созреет сам. Громов понимал, что рано или поздно ему придётся рассказать майору про Эдуарда Семёновича, про Костю, про ревизора из комиссии. Про Систему он не расскажет никогда и никому, это он знал твёрдо. Но всё остальное… Он поднял воротник куртки и пошёл к метро, так и не решив.
* * *
Вечером Громов наконец рассказал маме про пятницу. Он долго собирался с духом, крутил в руках бумажку тёти Вали, придумывал слова и в конце концов сказал просто, за ужином, как говорят о погоде: что завтра в десять утра их ждут в институте Бакулева, что её посмотрит профессор, руководитель отделения, и что устроил это знакомый хирург, которому он помог.
Нина Павловна сначала не поверила. Она положила вилку, посмотрела на него долгим взглядом, будто подозревала, что он шутит, потом взяла у него бумажку и перечитала её два раза, шевеля губами. Потом испугалась.
— Лёшенька, да зачем же профессору, да ещё в таком институте, меня смотреть? — заговорила она быстро, и пальцы у неё задрожали. — Я ведь ничего такого, у меня просто давит иногда, это возраст. Что они там скажут? А вдруг скажут, что резать надо? Я не хочу, чтобы меня резали, Лёшенька, я боюсь.
— Мам, никто тебя завтра резать не будет, — сказал Громов, накрывая её руку своей. — Завтра только посмотрят и послушают. Я буду рядом всё время. И если профессор скажет, что нужна операция, значит, она правда нужна, и это не страшно, это значит, что тебе станет легче дышать и ты сможешь подниматься на четвёртый этаж без остановок. Папа ведь тоже оперировал, ты сама рассказывала, и люди после этого жили.
Она долго молчала, а потом вдруг всплеснула руками, и страх на её лице сменился совсем другой тревогой, простой и женской.
— Господи, а в чём же я пойду? — ахнула она. — Мне ведь надеть нечего, Лёшенька, в такое место, к профессору! Не в этой же кофте!
Она поднялась, пошла в комнату и вернулась с тёмно-синим шерстяным платьем на плечиках, строгим, с белым воротничком, уже чуть пожелтевшим от времени. Это было её лучшее платье, объяснила она, она надевала его на папины юбилеи и на свадьбу его сестры, и один раз на партийную конференцию, куда папу приглашали с докладом. Воротничок надо было отпороть и пришить новый, у неё как раз лежал кусок батиста, и она тут же уселась за швейную машинку «Подольск», которая стояла на столике у окна, накрытая вышитой салфеткой.
Громов сидел рядом и смотрел, как её руки ловко подсовывают ткань под лапку, как ритмично стучит игла, как она, прикусив нитку, проверяет строчку на свет лампы. Она говорила о папе, о том, как он однажды пришёл с работы с огромным букетом сирени, которую ему подарила спасённая больная, и как они всю ночь не могли уснуть от её запаха. Громов слушал и думал, что его собственная мать тоже шила, по вечерам, под лампой, и тоже прикусывала нитку зубами, и что он не вспоминал об этом тридцать лет.
— А это что у тебя? — Мама вдруг замерла, глядя на его плечо, где из-под задравшегося рукава рубашки выглянул край огромного фиолетового синяка. — Лёшенька, что это? Тебя били?
— Носилки, мам, — ответил он, опуская рукав. — С пятого этажа несли тяжёлого больного, лифта не было, я на лестнице оступился и плечом об перила. Ерунда, пройдёт.
Она смотрела на него долго, и он видел, что она не поверила, так же, как утром не поверила Тамара. Но она кивнула, сказала, что приложит на ночь капустный лист, и снова склонилась над машинкой, и Громов подумал, что в этом времени, похоже, все женщины, которые его любят, умеют делать вид, что верят, когда правда слишком тяжела.
* * *
Звонок в дверь раздался в начале одиннадцатого, когда мама уже легла, а Громов сидел на кухне над Лёшкиной тетрадкой. Звонили не условным стуком, а обычно, коротко, один раз, и он пошёл открывать, думая, что это тётя Валя пришла за солью или со сплетнями.
На пороге стоял Вадим Серебряков. Громов не сразу его узнал, потому что это был совсем не тот человек, который крутил на пальце ключи в кабинете Кнышева. Он был бледен до синевы, небрит, в мятом сером пальто нараспашку, без шарфа, и от него не пахло ни «Консулом», ни табаком, а только холодом и страхом. Глаза у него были красные, затравленные, и он всё время оглядывался на лестницу, будто за ним кто-то шёл.
— Малинин, — сказал он хрипло, едва слышно, и облизнул пересохшие губы. — У тебя мои ключи. Я знаю, что у тебя. Отдай их мне.
Он помолчал, снова оглянулся на тёмный пролёт лестницы и добавил совсем тихо, почти шёпотом:
— И нам надо поговорить. Только не здесь. Здесь нельзя.