Глава 12 · Пустырь
Мосфильмовская в этот час была пуста, как декорация на киностудии после съёмок, и РАФ катился по ней, освещая фарами мокрый асфальт, голые липы вдоль тротуаров и тёмные громады домов, где давно погасли окна. Дальше дома кончились, пошли заборы, пустыри, какие-то склады с одинокими лампочками над воротами, и Громов, который помнил этот район совсем другим, с башнями из стекла и подсвеченными парковками, никак не мог привыкнуть к тому, что город здесь просто обрывался в темноту.
— Слушай меня, Лёха, — заговорил дядя Коля, не отрывая глаз от дороги, и голос у него был незнакомый, спокойный и деловитый, без обычных прибауток. — Я к самой стройке подъезжать не буду. Метров за двести фары погашу, встану под забором, мотор глушить не стану. Ты иди тихо, с фонариком, но свети под ноги, не вперёд, а то тебя за версту видно будет. Если что не так, кричи, я подлечу. Понял?
— Понял, дядь Коль, — ответил Громов и, помолчав, спросил: — Ты откуда такое знаешь?
Дядя Коля хмыкнул и покосился на монтировку, лежавшую рядом на сиденье.
— Под Курском, в сорок третьем, нас так же брали, — сказал он. — Я тогда на полуторке снаряды возил. Ночью приходит сигнал, мол, у переправы наши раненые, срочно, забирайте. Мы трое машин туда, а там немцы в засаде. Две машины сгорели сразу, а я уцелел только потому, что у меня мотор заглох и я на полкилометра отстал. С тех пор, Лёха, если ночью кто-то слишком сильно зовёт на помощь туда, где никого нет, я сначала думаю, а потом еду.
Громов кивнул. Перед выездом Катя успела шепнуть ему, что если через час бригада не выйдет на связь с ближайшего телефона-автомата, она сама позвонит в милицию, и ей плевать, что скажет Пал Семёныч. Он тогда отшутился, а сейчас был ей благодарен, потому что хоть кто-то на свете знал, куда он поехал. Он сунул руку во внутренний карман, где лежала сложенная бумажка тёти Вали: пятница, второе ноября, десять утра, институт Бакулева. Он думал о маме, которая спала сейчас на трёх подушках, как он велел, и не знала ни про какой институт, ни про пустырь на Мосфильмовской, ни про то, что её сын, возможно, едет туда, откуда не возвращаются. И думал, что если там действительно лежит человек, которому плохо, он себе никогда не простит, если не приедет.
* * *
Дядя Коля погасил фары у длинного бетонного забора, за которым чернели силуэты недостроенного корпуса и двух башенных кранов, похожих на виселицы. Громов вылез, взял чемоданчик и фонарик и пошёл вдоль забора, светя себе под ноги, как было велено. Под подошвами хлюпала рыжая глинистая грязь, пахло мокрым цементом и прелыми листьями, а из оврага, который начинался сразу за стройкой, тянуло сырым холодом. Где-то далеко, в стороне Ленинских гор, лаяла собака, и больше ничего не было слышно, только его собственное дыхание и чавканье глины под ногами. Один раз ему почудилось, что за забором, дальше по улице, негромко щёлкнула дверца машины, но когда он замер и прислушался, там снова была тишина, и он решил, что это ветер качнул какой-нибудь лист жести.
В заборе был пролом, небрежно прикрытый листом фанеры, и Громов пролез в него, зацепившись курткой за торчащую проволоку. За забором открылась строительная площадка: штабеля бетонных плит, кучи песка, брошенная тачка, а в глубине, у самого края оврага, строительный вагончик на колёсах, с тёмными окнами и приоткрытой дверью. И возле вагончика, на земле, лицом вниз, лежал человек в ватнике.
Громов остановился. Сердце у него стучало так, что он слышал его в ушах, и первым желанием было броситься к лежащему, перевернуть, проверить дыхание, как он бросался сотни раз за свою жизнь, потому что каждая секунда могла стоить человеку жизни. Он даже сделал шаг, но заставил себя остановиться и вспомнить рассказ дяди Коли про переправу. Потом медленно, не сводя глаз с вагончика, пошёл вперёд.
— Товарищ, вы меня слышите? — громко спросил он, подходя. — Скорая помощь. Вы меня слышите?
Человек не шевельнулся. Громов опустился рядом с ним на одно колено, поставил чемоданчик в грязь и посветил фонариком на затылок, на плечи в ватнике, на руку, неловко подвёрнутую под тело. Рука была крупная, чистая, без ссадин и без грязи под ногтями, какая бывает у человека, который упал пять минут назад, а не лежит здесь час без сознания.
И в этот момент над головой лежащего проступили цифры. Громов смотрел на них, и по спине у него пополз холод, куда более сильный, чем сырость из оврага. Пульс девяносто, ровный, наполненный. Давление сто тридцать на восемьдесят. Дыхание двенадцать в минуту, спокойное, глубокое. Такие показатели бывают у здорового человека, который лежит и ждёт, а не у того, кто без сознания валяется на холодной земле. У человека без сознания в октябрьскую ночь, в мокрой грязи, пульс был бы либо слабым и частым, либо, наоборот, редким, давление упало бы, дыхание было бы поверхностным. А этот лежал и спокойно дышал, как спят на диване после обеда.
Громов перевёл луч фонарика чуть в сторону, на висок и на край щеки, прижатой к земле, и увидел, как у лежащего едва заметно дрогнуло веко. Потом ещё раз.
— Так, товарищ, похоже, у вас сотрясение, — громко и нарочито спокойно произнёс Громов, поднимаясь. — Мне одному вас не поднять, нужны носилки. Сейчас сбегаю за водителем, вы только не шевелитесь, я быстро.
Он взял чемоданчик и начал пятиться к пролому в заборе, стараясь не поворачиваться спиной ни к вагончику, ни к лежащему, и успел сделать шагов пять, когда человек в ватнике вдруг рывком поднялся на колени, а дверь вагончика распахнулась, и оттуда, спрыгивая на землю, выскочили ещё двое.
* * *
Громов побежал, но тело Лёшки Малинина, рыхлое и отвыкшее от любого движения, кроме подъёма рюмки, подвело его на третьем же шаге. Нога поехала в скользкой глине, он упал на колено, попытался подняться, и в этот момент кто-то налетел на него сзади и сбил лицом в грязь. Чемоданчик отлетел в сторону и раскрылся, ампулы в картонных гнёздах звякнули о камни. Громов перевернулся на спину, и над ним навис тот самый человек в ватнике, широкий, тяжёлый, с перекошенным лицом, и замахнулся кулаком.
— Проучить велели, — прохрипел он, и изо рта у него пахнуло перегаром и луком. — Чтоб знал, как к ментам бегать.
Громов увернулся, и кулак пришёлся в плечо, отчего левая рука сразу онемела. Правой он шарил вокруг себя в грязи, ища хоть что-нибудь: палку, камень, кирпич, — и пальцы наткнулись на знакомое картонное гнездо, из которого выпала ампула, одна из маленьких, тонкостенных, с ваткой, намотанной на стекло. Нашатырь. Он лежал в каждой укладке скорой помощи, чтобы приводить в чувство упавших в обморок, и Громов за свою жизнь сломал таких ампул, наверное, несколько тысяч.
Он раздавил ампулу пальцами, почувствовав, как стекло хрустнуло в вате, и сунул её прямо под нос человеку в ватнике. Тот отшатнулся с таким рёвом, будто ему плеснули в лицо кислотой: глаза у него мгновенно залило слезами, он закашлялся, схватился за лицо и отвалился в сторону, беспомощно размахивая руками. Нашатырь в такой дозе, прямо под носом, бьёт по слизистым, как удар хлыста, и первые полминуты человек не видит и не может дышать.
Громов вскочил, и в эту секунду весь пустырь вдруг залило белым светом, будто над стройкой взошло солнце. Это дядя Коля, подогнав РАФ к самому пролому, врубил дальний свет прямо в глаза нападавшим, а следом над оврагом, над пустырём, над всей Мосфильмовской взвыла сирена, так громко и надрывно, что Громов сам на секунду оглох. Двое, бежавшие к нему от вагончика, застыли, ослеплённые, закрывая лица руками, а из-за машины, ругаясь на чём свет стоит и размахивая монтировкой, выскочил дядя Коля.
— А ну пошли отсюда, сволота! — заорал он голосом, каким, наверное, кричал когда-то под Курском. — Убью, гады, всех убью!
Второй нападавший, пригнувшись от света, метнулся к Громову, и Громов, не раздумывая, швырнул ему в лицо горсть мокрой глины, которую так и сжимал в правой руке вместе с осколками ампулы. Это был не удар, а жалкая мальчишеская выходка, но тот на мгновение ослеп и замешкался, и Громову хватило этого мгновения, чтобы отскочить к штабелю бетонных плит и прижаться к нему спиной. Один из нападавших, самый рослый, тем временем опомнился и бросился навстречу дяде Коле. Дядя Коля махнул монтировкой, промахнулся, и рослый, пригнувшись, ударил его чем-то тяжёлым сбоку по голове. Дядя Коля пошатнулся, но не упал, и Громов, забыв про собственное плечо, кинулся к ним. И тут от забора, из темноты за пределами света фар, где у обочины стояла какая-то машина с погашенными огнями, донёсся резкий, придушенный крик:
— Уходим! Быстро! Сейчас весь район сбежится!
Голос был молодой, сорванный от страха на высокую ноту, и Громову на долю секунды показалось, что он его где-то слышал, но сирена выла так, что ни в чём нельзя было быть уверенным, и мысль тут же ускользнула.
Нападавшие бросились врассыпную. Человек в ватнике, всё ещё кашляя и протирая глаза, поковылял к пролому, двое других, подхватив его под руки, протащили его через забор, и через несколько секунд Громов услышал, как хлопнули дверцы, взревел мотор и мимо РАФа, разбрызгивая грязь, пронёсся светлый «Москвич» с заляпанными глиной номерами. Его задние огни мигнули на повороте и исчезли, а следом, чуть погодя, не зажигая фар, от забора сорвалась ещё одна машина, тёмная и приземистая, и её Громов разглядеть не успел.
Сирена всё выла над пустым оврагом, будто оплакивала что-то.
* * *
Дядя Коля сидел на подножке РАФа, прижав ладонь к голове, и из-под пальцев у него по щеке и по шее текла кровь, тёмная в свете фар. Громов, не обращая внимания на собственное плечо, которое ныло всё сильнее, опустился перед ним на колени прямо в грязь, отвёл его руку и посветил фонариком.
Рана была длинной, сантиметров шесть, через всю левую сторону головы над ухом, кожа рассечена до кости, и кровь из неё шла щедро, как всегда идёт из ран на голове, где сосудов много, а мягких тканей мало. Громов знал, что выглядит это куда страшнее, чем есть на самом деле, но знал и другое: удар по голове у шестидесятилетнего человека может закончиться чем угодно.
— Дядь Коль, посмотри на меня, — сказал он, светя фонариком в глаза. — Прямо на меня смотри. Сколько пальцев?
— Три, — буркнул дядя Коля и поморщился. — Да не тычь ты мне в глаза своим фонарём, Лёха, я ж не слепой.
Зрачки были одинаковые, на свет реагировали живо, и цифры над головой дяди Коли, хоть и скакали от пережитого, не показывали ничего страшного. Громов вытащил из чемоданчика бинты, стерильные салфетки и перекись и принялся обрабатывать рану, а потом наложил давящую повязку, перебинтовав голову так, как когда-то учили на первом курсе, «шапкой Гиппократа», и дядя Коля, почувствовав, как тугая повязка стягивает ему лоб и затылок, вдруг хрипло рассмеялся.
— Ну вот, теперь я как раненый комиссар из кино, — сказал он. — Прямо Щорс из песни, мне бы ещё коня да бурку.
— Лежать тебе надо, а не шутить, — ответил Громов. — В больницу поедем, пусть зашьют и снимок сделают.
— Да какая больница, Лёха, — отмахнулся дядя Коля и тут же поморщился от боли. — Под Курском хуже было. Там мне осколком полщеки снесло, и ничего, фельдшер наш, Ваня Кузьмин, зашил прямо в окопе, суровой ниткой. Вот это был фельдшер, не то что некоторые.
Он помолчал, глядя на тёмный пустырь, на брошенную тачку, на распахнутую дверь вагончика, и лицо у него, освещённое снизу фарами, стало вдруг старым и усталым.
— Я ведь испугался, Лёха, — сказал он негромко, не глядя на Громова. — Не за себя, мне-то что, я своё отжил. За тебя испугался. Когда увидел, как тебя этот бугай в грязь положил, думал, всё, сейчас он тебя там и кончит, а я не успею. У меня ведь своих детей нет, Лёха, не довелось. А ты… — Он махнул рукой и отвернулся. — Ладно, чего уж. Давай, вези меня в свою больницу, раз уж ты такой строгий.
Громов не нашёлся, что ответить. Он только положил руку ему на плечо и подержал так несколько секунд, а дядя Коля накрыл её своей широкой ладонью, липкой от крови, и не отпускал.
— Это ведь Эдиковы были, да? — спросил дядя Коля наконец, всё так же глядя в темноту. — Того хлыща в дублёнке, с «Волгой». Я ж тебе говорил, Лёха, от таких добра не жди.
— Похоже на то, дядь Коль, — ответил Громов. — «Проучить велели», — так этот, в ватнике, сказал. «Чтоб знал, как к ментам бегать». Значит, из-за вчерашнего, из-за вокзала и ампул.
— Так надо в милицию, прямо сейчас, — дядя Коля попытался подняться, и Громов удержал его за плечо. — Заявление написать, пусть ловят. У меня номер этого «Москвича» хоть и в глине был, а первые две цифры я разглядел.
— Завтра, дядь Коль, — сказал Громов. — Я знаю, к кому пойти. К одному майору, который меня уже один раз вытащил. А в отделении мы сейчас до утра просидим, и толку не будет, только тебя без врача продержат. И пожалуйста, пока никому на подстанции не рассказывай, что тут было. Ни Кнышеву, ни Тамаре, никому. Скажем, что ты в темноте об кран головой приложился.
Дядя Коля долго смотрел на него снизу вверх, из-под белой повязки, а потом медленно кивнул, будто понял что-то, чего Громов не сказал вслух.
* * *
Своё плечо Громов осмотрел уже потом, когда усадил дядю Колю в салон на носилки и прикинул по его «Победе», что до срока, назначенного Катей, осталось минут двадцать, а значит, звонить придётся с первого же автомата по дороге, иначе на Мосфильмовскую приедет вся милиция района. Система коротко сообщила, что перелома нет, только сильный ушиб мягких тканей, и он усмехнулся про себя, подумав, что Лёшкино рыхлое тело за последнюю неделю пережило больше, чем за все предыдущие двадцать три года.
Потом он взял фонарик и заглянул в вагончик. Внутри было тесно и душно, пахло махоркой, мокрыми портянками и дешёвым портвейном. На столе, сколоченном из досок, стояли пустая бутылка «Трёх семёрок» и три гранёных стакана, лежала засаленная колода карт и газета «Советский спорт» за сегодняшнее число, а на гвозде у двери висела чья-то рабочая роба. Они ждали здесь давно, может быть, час или больше, пили портвейн и играли в карты, пока их товарищ в ватнике не улёгся на землю, заслышав шум мотора. Под газетой Громов нашёл клочок бумаги, вырванный из блокнота, и на нём было написано несколько слов: «14 бригада, фельдшер Малинин, около 23». Почерк был мелкий и угловатый, точно такой же, каким был записан ложный вызов в журнале Кати.
Он сложил клочок и сунул его в карман, рядом с бумажкой тёти Вали. Кто-то на подстанции не просто поставил его на этот вызов. Кто-то заранее написал бандитам, кого ждать и когда.
Прежде чем сесть за руль вместо дяди Коли, Громов взял фонарик и пошёл к тому месту у забора, откуда кричали «уходим». Там, у самой обочины, в размокшей глине отчётливо отпечатались следы шин, и не одной машины, а двух. Одни, широкие и глубокие, вели прямо к пролому — это был «Москвич», на котором приехали и уехали бандиты. А другие, поуже, стояли чуть в стороне, под самым забором, в темноте, куда не доставал свет фар. Значит, щелчок дверцы, который ему почудился, был не ветром. Кто-то третий приехал отдельно, раньше него или одновременно, и стоял здесь всё это время, глядя на пустырь, и Громов видел, где вторая машина стояла, где тронулась с места, где её занесло на повороте, когда она уезжала следом за «Москвичом». А рядом со следом переднего колеса что-то тускло блеснуло в луче фонарика.
Он наклонился и поднял из грязи связку ключей на кольце. Два ключа от квартиры и маленький ключик от почтового ящика, а рядом с ними пустое разомкнутое звено, будто с кольца в спешке сорвали ещё один ключ, самый нужный, чтобы завести мотор, а остальное выронили в темноте. И на кольце, тяжело качнувшись в его пальцах, висел кожаный брелок с тиснёной эмблемой «Жигулей», потёртый по краям.
Громов стоял над следами шин, держа ключи на весу, и смотрел на этот брелок, и перед глазами у него стоял кабинет Кнышева в первый вечер: графин, Брежнев на стене, Мишка на календаре, и холёный парень с аккуратным пробором у двери, который лениво крутил на пальце точно такие же ключи с точно таким же брелоком, пока его коллегу отчитывали за пьянство.
Он поднёс брелок к лицу. От мягкой кожи, сквозь запах мокрой глины и бензина, всё ещё тянуло сладковатым одеколоном, который Громов узнал бы теперь из тысячи. «Консул».
Вадим Серебряков был здесь. Он стоял в темноте за светом фар, у машины с погашенными огнями, и смотрел, как его коллегу пытаются убить.