Скорая 1979. Том 1 · Arden
Глава 18 из 30
Скорая 1979. Том 1 · Глава 18 · Иллюзион

Глава 18 · Иллюзион

Новости о Вадиме Громов узнал от Кати, когда в понедельник под вечер, отоспавшись после Склифа, заглянул на подстанцию. Вадим пришёл в себя окончательно, глаза видят, хоть и не так хорошо, как раньше, к нему пустили мать, а у дверей палаты круглые сутки дежурит милиционер, которого прислал Жаров. Геннадий Павлович лежит этажом ниже, в кардиологии, и, по слухам, уже успел позвонить главному врачу Склифа, главному врачу станции скорой помощи и ещё кому-то, кому звонить совсем не полагалось, и везде говорил одно и то же: про фельдшера Малинина.

— Тебя теперь вся станция знает, Лёша, — сказала Катя, и в её голосе смешались гордость и какая-то тревога. — Сначала швед этот, в институте, а теперь Серебряков. Кнышев с утра ходит, как будто проглотил кочергу. Девочки говорят, его в горздрав вызывали, но не на повышение, а наоборот, спрашивать, как это у него на подстанции фельдшеров травят.

Она помолчала, перекладывая карандаши в стакане из одного угла в другой, и Громов уже знал, что это значит: Катя собирается сказать что-то, о чём долго думала.

— Знаешь, я тут вспомнила одну вещь, — сказала она тише, оглянувшись на дверь, за которой дремал Пал Семёныч. — Когда ты в ту ночь в гараже сидел, ну, в первую ночь, после того как Кнышев тебя отчитал за опоздание, помнишь? Кнышев тогда очень долго не уходил домой. Сидел у себя до двух часов ночи, а потом звонил куда-то, долго, я через стенку слышала, голос у него был злой. А потом пошёл на обход, в гараж.

— Звонил? — переспросил Громов. — А кому, не слышала?

— Не слышала, только голос. — Катя покачала головой. — Может, и ерунда, конечно. Он ведь перед комиссией вообще ночами сидел. Но я подумала, вдруг тебе это важно.

Громов поблагодарил её, а в голове у него снова закрутились две фигуры, между которыми он метался уже второй день: ласковая Зинаида Марковна с её журналами и Кнышев, который почему-то сидел на подстанции до двух часов ночи, а потом пошёл в гараж, где прятался отравленный Лёшка.

Катя вдруг покраснела до корней волос и уставилась в журнал вызовов, как будто там было написано что-то страшно интересное.

— Лёша, у меня тут два билета есть, — выпалила она скороговоркой, не поднимая глаз. — В «Иллюзион», на сегодня, на восемь часов. «Римские каникулы», с Одри Хепберн. Подруга заболела, а одной идти неудобно, и билеты пропадут, а я так давно хотела… Ты ведь, наверное, не пойдёшь, у тебя мама, и вообще… Я просто так спросила, на всякий случай.

Громов посмотрел на её пылающие уши, на тонкие пальцы, вцепившиеся в карандаш, и почувствовал, как внутри у него что-то тихо и тепло переворачивается, так, как не переворачивалось уже очень давно.

— Пойду, Кать, — сказал он. — С удовольствием пойду.

* * *

«Иллюзион» помещался в первом этаже огромной высотки на Котельнической набережной, и у его касс, как и в те далёкие годы, когда Громов ходил сюда школьником, толпилась очередь из людей в очках, с портфелями и шарфами, связанными собственноручно, которые спрашивали у всех встречных лишний билетик и обсуждали Феллини так, будто он жил в соседнем подъезде. Катя пришла в синем пальто и белом берете, с подкрашенными ресницами, и всё время поправляла косу, перекинутую через плечо, а Громов, увидев её у колонны, вдруг подумал, что в прошлой жизни так и не научился ходить на свидания: сначала было некогда из-за учёбы, потом из-за работы, а потом стало поздно.

Зал был небольшим, с бархатными креслами и тяжёлым занавесом, и когда погас свет и на экране появились чёрно-белые римские улицы, Вечный город с его фонтанами, лестницами и маленьким мотороллером, на котором принцесса и журналист мчались сквозь толпу, зал затих так, будто все разом перестали дышать. Для этих людей, понял Громов, это было не просто кино. Это было окно в мир, куда никто из них никогда не попадёт, в Рим, который существовал только на экране, и они смотрели в это окно жадно, не отрываясь, запоминая каждую улицу, каждый фонтан. Катя тихо смеялась в смешных местах, прикрывая рот ладонью, а в конце, когда принцесса уходила по длинному залу, не оглядываясь, Громов услышал, как она всхлипнула, и, не глядя, нашёл в темноте её руку. Она не отняла её.

Потом они шли пешком по набережной, мимо тёмной воды Москвы-реки, в которой отражались огни Кремля, и ветер с реки трепал её косу и забирался под пальто. Разговор петлял, как петляет всегда, когда людям хорошо вместе и не нужно ничего доказывать. Про кино, про Одри Хепберн, про то, бывают ли на самом деле такие принцессы. Про Рим, куда Катя мечтала бы попасть хоть на один день, только чтобы бросить монетку в фонтан, хотя и понимала, что не попадёт никогда.

— А ты бы куда хотел, Лёша? — спросила она. — Если бы можно было куда угодно?

Громов подумал о Риме, где бывал трижды на конгрессах, о Вене, о Нью-Йорке, о Токио, о всех городах, которые видел в прошлой жизни, и понял, что ни в один из них не хочет так, как хочет вот сейчас идти по этой набережной.

— Никуда, — сказал он. — Мне здесь хорошо.

Катя рассмеялась, но смех вышел смущённым, и она снова принялась теребить косу. Потом рассказала, что в училище мечтала стать врачом, настоящим, детским, но дважды не прошла по конкурсу в мединститут и пошла в диспетчеры, потому что там хоть рядом с медициной. Громов рассказал ей про визитку Воронцова, про рекомендацию и про то, что поступать никогда не поздно, и если она хочет, он поможет ей готовиться по химии и биологии. Она остановилась и посмотрела на него в свете фонаря долгим удивлённым взглядом.

— Ты так странно говоришь, Лёша, — сказала она тихо. — Ты совсем не такой, как раньше. Полгода назад ты бы мне такого не сказал, ты бы про футбол говорил или про то, где достать пиво. А сейчас… — Она запнулась, подбирая слово. — Ты как будто старше стал. Лет на тридцать. Как будто ты много чего видел, чего мы все ещё не видели.

Громов отшутился, сказав, что это от недосыпа, и что после ночных смен все стареют лет на тридцать, а потом снова становятся молодыми, если хорошо выспаться. Катя засмеялась, но он видел, что она не поверила, и от этого ему стало немного не по себе, потому что она подошла к правде ближе, чем кто-либо за эти две недели.

Они перешли дорогу у Большого Устьинского моста, держась за руки, и, перейдя, не стали их разнимать. У метро Катя сказала, что ей было очень хорошо, и быстро, не глядя, поцеловала его в щёку и убежала вниз по эскалатору, а он ещё долго стоял у входа и улыбался, как мальчишка, чувствуя на щеке холодный след её губ.

* * *

Седьмого ноября Москва проснулась под марши. Из репродукторов на столбах, из окон, из каждого радио, по всему городу гремели духовые оркестры, и с самого утра люди шли по улицам с флагами, транспарантами и бумажными гвоздиками, собираясь в колонны на сборных пунктах своих заводов и институтов. За завтраком мама смотрела на него так хитро, что он сразу понял: тётя Валя уже доложила. И точно, разливая чай, Нина Павловна как бы между прочим поинтересовалась, хорошее ли было кино и правда ли, что Лёшенька ходил туда не один, а с девушкой, потому что Валя видела, как он уходил вчера нарядный, в папином шарфе, а вернулся за полночь и улыбался на всю лестницу, а так, по словам Вали, в одиночку из кино не возвращаются.

— С Катей, мам, с работы, — сдался Громов. — Она диспетчер. Хорошая девушка.

— Я и не сомневаюсь, что хорошая, — улыбнулась мама, и глаза у неё засветились так, как не светились, наверное, уже очень давно. — Ты её в гости приведи, Лёшенька. Я пирог испеку, с яблоками. Только не сейчас, а когда я поправлюсь, а то стыдно, я ведь как старуха по лестнице хожу.

Потом она ушла к тёте Вале смотреть парад по телевизору, потому что у тёти Вали телевизор был цветной, «Рубин», и они обе с восторгом обсуждали каждую шеренгу, каждый танк, каждого маршала на трибуне Мавзолея.

А Громов, сам не до конца понимая, что делает и зачем, оделся, вышел из дома и поехал на Преображенку.

Он ехал на метро, потом пешком, и улицы становились всё знакомее и знакомее, хотя он не был здесь, по его счёту, почти тридцать лет. Вот трамвайный круг, где старые красно-жёлтые вагоны разворачивались, позванивая. Вот булочная на углу, где он покупал по утрам батон за тринадцать копеек и тайком отламывал горбушку по дороге домой. Вот школа, серое кирпичное здание с белыми колоннами у входа, где над дверью висел огромный портрет Ленина в кумачовой раме. А вот и хрущёвка, пятиэтажная, серая, с балконами, на которых сушилось бельё, и второй подъезд, и окна на третьем этаже, справа от лестницы, с занавесками в мелкий цветочек.

Он узнал бы эти занавески с закрытыми глазами. Мама шила их сама, на такой же швейной машинке, как у Нины Павловны.

Улица была полна людей. Двор, украшенный флажками, гудел голосами, дети бегали с воздушными шарами, у соседнего подъезда кто-то играл на баяне, и мужики в праздничных пиджаках уже пускали по кругу «маленькую», пока жёны не видят. Громов встал под облетевшей липой у детской площадки, прислонившись к стволу, и не сводил глаз со второго подъезда.

Дверь открылась минут через двадцать. Из подъезда вышла молодая женщина в светлом пальто и вязаной шапочке, с праздничным бантом на воротнике, а впереди неё выскочил мальчишка лет одиннадцати, в синей куртке с капюшоном и в шапке с помпоном, сбитой на затылок, с красным воздушным шаром на нитке.

Громов перестал дышать.

Это была мама. Его мама, живая, молодая, тридцатипятилетняя, с теми самыми ямочками на щеках, которые он помнил по детским фотографиям и которые потом, к концу её жизни, совсем исчезли. Она смеялась чему-то, что сказал ей мальчишка, и смех у неё был таким, каким Громов его почти забыл: звонким, лёгким, совсем девчоночьим. А мальчишка был он сам. Андрюша Громов, одиннадцать лет, пятый класс, двойка по русскому в прошлую пятницу, которую он прятал от родителей два дня. Он помнил эту двойку. Он помнил эту куртку. Он помнил этот красный шарик, который купили накануне в «Детском мире».

Мальчишка, оглядываясь на мать и что-то ей крича, бежал прямо к детской площадке, к той самой липе, и в двух шагах от Громова споткнулся о бордюр, взмахнул руками, и нитка шарика выскользнула у него из пальцев. Красный шар, подхваченный ветром, рванулся вверх, и Громов, не думая, одним движением выбросил руку и поймал нитку.

Он стоял и держал её, а мальчишка, поднявшись, смотрел на него снизу вверх, задрав голову, круглыми серыми глазами, его собственными глазами, и Громов не мог выговорить ни слова.

— Спасибо, дяденька, — сказал мальчишка, протягивая руку за ниткой.

Громов отдал ему шарик. Пальцы их на мгновение соприкоснулись, тонкие детские пальцы, холодные от ветра, и Громову показалось, что сквозь него прошёл ток.

— Андрюша, ну сколько раз тебе говорить, смотри под ноги! — К ним подошла молодая женщина и положила руку сыну на плечо, а потом подняла глаза на Громова и улыбнулась, и от этой улыбки у него потемнело в глазах. — Спасибо вам огромное. Он у нас вечно всё теряет, то шапку, то варежки, а вчера чуть портфель в трамвае не оставил. С праздником вас.

— С праздником, — выдавил Громов. Голос у него сел, и он не узнал его.

Она кивнула ещё раз, взяла сына за руку, и они пошли к арке, туда, где собиралась колонна, и мальчишка всё оглядывался на странного дяденьку под липой и махал ему свободной рукой, а красный шарик качался над его головой.

Громов стоял и смотрел им вслед. В углу зрения бесстрастно горели строчки Системы: над мальчиком — «Здоров», над его матерью — «Здорова». Здорова. Сейчас, в семьдесят девятом, совершенно здорова. А через двадцать семь лет у неё найдут опухоль, которую обнаружат слишком поздно, потому что она будет жаловаться только на усталость и списывать всё на возраст, а сын, к тому времени уже известный реаниматолог, будет слишком занят работой, чтобы вовремя заметить, как она похудела. Он помнил это. Он помнил это каждый день все двадцать лет.

А теперь он стоял на расстоянии вытянутой руки от неё, и у него была Система, которая видит скрытые болезни, и впереди было двадцать семь лет. Он мог что-то изменить. Мог прийти к ней через десять лет, через пятнадцать, и сказать… Что сказать? Кто он ей? Незнакомый фельдшер, поймавший шарик её сына?

Громов закрыл глаза и заставил себя отложить эту мысль, как откладывают на потом решение, которое невозможно принять сегодня. Потом повернулся и пошёл к метро, не оглядываясь, а за спиной у него гремел оркестр и тысячи голосов кричали «ура».

* * *

Вечером в гараже подстанции праздновали шестидесятилетие дяди Коли. Его РАФ отогнали в угол, а в освободившемся пространстве, на сдвинутых ящиках из-под запчастей, накрытых двумя чистыми простынями, выросло застолье: селёдка с кольцами лука, варёная картошка в мундире, солёные огурцы и помидоры из дома, квашеная капуста, Тамарин пирог с капустой, а посередине — огромный торт «Наполеон», который испекли медсёстры из второй бригады. На полке у стены стоял магнитофон «Весна», и Высоцкий хрипел оттуда свои песни, а Кириленко, смущаясь, крутил ручку громкости, когда в гараж заглядывал кто-нибудь из начальства.

Народу набилось человек пятнадцать: водители, медсёстры, Тамара Ильинична в праздничной блузке с брошкой, Кириленко в очках, Катя, которая села рядом с Громовым и которой все почему-то подмигивали. Тамара Ильинична, улучив момент, когда все слушали дядю Колю, наклонилась к Громову и тихо, так, чтобы никто не слышал, спросила, не узнал ли он чего-нибудь нового. Он ответил, что круг сужается, и что скоро, наверное, он сможет ей назвать имя. Она кивнула, не меняя выражения лица, и снова повернулась к столу, но Громов видел, как она на мгновение обвела взглядом всех, кто сидел вокруг, будто проверяя каждого.

Пили «Столичную» и «Советское шампанское», а Громову налили лимонада «Буратино», и над ним беззлобно подтрунивали, вспоминая гастроном, гараж и «лекарство», и он смеялся вместе со всеми, чувствуя под столом Катино плечо, прижатое к его плечу.

Дядя Коля, раскрасневшийся, с пластырем на голове и орденской планкой на пиджаке, рассказывал про Курск, про переправу, про санитарку Зою с веснушками, и все слушали, хотя слышали это уже десятки раз. А потом он поднялся с гранёным стаканом в руке, постучал по нему вилкой и, когда все затихли, посмотрел на Громова.

— Я, ребята, хочу выпить за Лёху, — сказал он, и голос у него дрогнул. — Вы все знаете, какой он был. Опаздывал, пил, от вызовов бегал, позор подстанции, что уж там. А последние две недели… — Он махнул рукой, не находя слов. — Он мне жизнь спас на пустыре. Он бабку на Арбате с того света вернул, шведа, Серебрякова, отца его. Он мне голову перевязал лучше, чем в травмпункте. Короче, за того, кто был нашим позором, а стал нашей гордостью. За Лёху!

— За Лёху! — грянули все, и зазвенели стаканы.

Громов поднял свой лимонад и выпил, и пузырьки щекотали горло, а вокруг сидели эти люди, водители, медсёстры, Тамара, Кириленко, Катя, улыбались ему и хлопали по плечу, и он вдруг понял, что за обе свои жизни у него никогда не было вот такого: своих людей, которые за него горой.

* * *

Домой он вернулся около полуночи, усталый, сытый и счастливый, с куском «Наполеона», бережно завёрнутым в «Вечёрку» для мамы. На площадке четвёртого этажа горела лампочка, а у своей двери, кутаясь в халат, стояла тётя Валя, и по её лицу Громов сразу понял, что праздник кончился.

— Лёшка, я тебя ждала, — зашептала она, оглядываясь на мамину дверь. — Не хотела при Нине говорить, а сказать надо. Третий вечер уже, Лёшка. Третий вечер подряд у нашего подъезда машина стоит. Чёрная «Волга». С девяти и почти до полуночи. Не уезжает, фары не включает, а мотор работает, я слышу, как урчит. И не выходит никто. Я сначала думала, к кому-то приехали, а потом смотрю — нет. Стоит и стоит. — Она понизила голос ещё больше. — И сегодня опять стоит, Лёшка. Вот прямо сейчас.

Громов медленно поставил на подоконник свёрток с тортом и подошёл к окну на лестничной клетке. Окно было пыльным, с паутиной в углу рамы, и он протёр стекло рукавом.

Внизу, под единственным горевшим во дворе фонарём, у самого подъезда, стояла чёрная «Волга» с погашенными фарами. Из выхлопной трубы шёл белый пар, растворяясь в холодном ночном воздухе. А за тёмным лобовым стеклом, на месте водителя, ровно и неторопливо разгорался и гас огонёк сигареты.