Глава 22 · Дно
Маме он сказал, что взял отпуск за свой счёт, чтобы побыть с ней перед больницей, и сказал это так легко и естественно, что сам удивился. Нина Павловна обрадовалась так, как радуются дети, когда их неожиданно не ведут в школу. Она тут же решила, что раз сын дома, надо испечь тот самый яблочный пирог, шарлотку, по папиному любимому рецепту, и полдня возилась на кухне, напевая что-то из Шульженко, чистила антоновку, взбивала яйца с сахаром старой металлической вилкой и то и дело присаживалась отдохнуть, думая, что сын не видит.
Громов видел. Он сидел за столом над Лёшкиной тетрадкой, делая вид, что читает, и смотрел на цифры над её головой: пульс неровный, частый, давление в лёгочных сосудах высокое, и строчка Системы, которая уже три недели висела в углу зрения и никуда не уходила, — риск острого отёка лёгких высокий. Шесть недель до двадцатого декабря. Он считал их каждый день.
Телефон у тёти Вали зазвонил в начале первого, когда пирог уже стоял в духовке и по квартире плыл запах печёных яблок и корицы. Громов слышал звонок через стену и не обратил внимания: тёте Вале звонили часто, сестра, подруги, бывшие сослуживицы. Но через минуту в дверь постучали, неуверенно, как-то по-особенному, и мама, вытирая руки о передник, пошла открывать.
На пороге стояла тётя Валя, и лицо у неё было белым, как мука, рассыпанная на столе. Она увидела маму, открыла рот, закрыла его и вдруг попятилась.
— Ничего, Нина, ничего, — забормотала она, отводя глаза. — Это я так… Я хотела соли попросить… Нет, не надо, у меня есть…
— Валя, что случилось? — Мама схватила её за руку. — Ты на себя не похожа. Кто звонил? Что-нибудь с Лёшей?
Тётя Валя покачала головой, но по её щекам вдруг потекли слёзы, и мама, держа её за руку, медленно, с упрямой настойчивостью, вытянула из неё всё. Звонил мужчина, голос незнакомый, глухой, будто через платок говорил. Попросил передать Нине Павловне, что её сын наркоман. Что он ворует морфий у умирающих больных, что его поймали с пустыми ампулами в шкафчике, отстранили от работы и скоро посадят. И что лучше бы ей было узнать это от чужих людей сейчас, чем потом из приговора. И повесил трубку.
Мама выслушала, не перебивая, потом отпустила руку тёти Вали, медленно повернулась и посмотрела на сына, сидевшего за кухонным столом.
* * *
Они долго сидели на кухне вдвоём, когда тётя Валя, всхлипывая и извиняясь, ушла к себе. Пирог в духовке начал подгорать, и Громов встал, вынул его, поставил на подоконник и снова сел напротив мамы. Она сидела очень прямо, сложив руки на коленях, и смотрела на него так, как, наверное, смотрела на мужа, когда он приходил домой после неудачной операции.
— Это правда, Лёшенька? — спросила она тихо. — Тебя отстранили?
Громов понимал, что солгать ей сейчас не сможет, даже если захочет. Он слишком хорошо знал этот взгляд: так смотрят родственники больных, когда уже всё поняли и ждут только одного — чтобы врач не врал.
— Отстранили, мам, — сказал он. — Это правда. И морфий в моём шкафчике нашли, это тоже правда. Три пустые ампулы, в кармане старого свитера. — Он увидел, как она вздрогнула, и продолжил быстрее: — Но я его не брал, мам. Я его в глаза не видел. Мне его подложили, ночью, пока я был на вызовах. Тот же человек, который в октябре подложил мне коньяк, отравленный. Тот же, который хотел убить Вадима Серебрякова. Он хочет, чтобы я замолчал, а если не замолчу, хочет, чтобы меня посадили, и тогда я всё равно замолчу.
Мама долго молчала. Её пальцы мяли край передника, и Громов видел, как над её головой цифры пульса медленно ползут вверх, сто, сто десять, и ритм сбивается, становится рваным, неровным, как шаги человека, идущего по льду.
— Отравленный коньяк, — повторила она наконец. — В октябре. — Она подняла на него глаза, полные слёз. — Это тогда, когда ты не пришёл домой, а потом пришёл совсем другим? Когда ты вдруг перестал пить, и курить бросил, и стал говорить как папа, и смотреть как папа? Я ведь всё это время думала, Лёшенька, что тебя кто-то вылечил, что ты в церковь сходил или что тебе какой-то врач помог. А тебя, значит, чуть не убили.
— Чуть не убили, мам, — сказал Громов.
Она протянула через стол руку и положила свою маленькую сухую ладонь на его руку.
— Я тебе верю, Лёшенька, — сказала она твёрдо, хотя голос у неё дрожал. — Слышишь? Я тебе верю. Ты папин сын. Ты не мог.
Громов накрыл её ладонь своей и почувствовал, как бешено, неровно колотится пульс на её запястье. Он знал, сколько стоила ей эта минута, и знал, что её сердце, суженное, измученное, заплатит за неё больше, чем любое другое.
Вечером он дошёл до автомата на углу и позвонил Жарову домой, по номеру, который тот дал ему ещё в пирожковой. Жаров выслушал про анонимный звонок молча, а потом сказал, что такие звонки — самый подлый способ, каким бьют по людям, и что делает это человек, который знает и маму, и соседку, и её телефон. Значит, человек близкий, совсем близкий. Он пообещал завтра же, в последний день перед переводом, попробовать узнать, откуда звонили. Голос у него был усталый и какой-то пустой.
* * *
Катя пришла в понедельник утром, сразу после ночной смены. Громов открыл дверь и не сразу её узнал: она стояла на площадке в своём синем пальто и белом берете, с косой, растрёпанной от ветра, и глаза у неё были красными, опухшими, будто она плакала всю дорогу.
— Лёша, — сказала она и больше ничего не смогла сказать, только прижала ладони к лицу.
Он втащил её в квартиру, усадил на кухне, и мама, увидев её, ахнула, засуетилась, поставила чайник и достала вчерашнюю шарлотку, чуть подгоревшую с одного края. Катя сидела, обхватив чашку обеими руками, и рассказывала, сбиваясь и всхлипывая.
Утром, в конце смены, её вызвал Кнышев. Он сидел в своём кабинете с каменным лицом и зачитал ей приказ: диспетчер Ковалёва Екатерина Андреевна переводится на подстанцию в Медведкове, на другом конце Москвы, в интересах службы, с понедельника следующей недели. А когда Катя спросила почему, он показал ей докладную записку. В ней было написано, что диспетчер Ковалёва ведёт личные разговоры с подследственным фельдшером Малининым, разглашает служебную информацию о вызовах, оставляет пульт без присмотра и тем самым ставит под угрозу работу подстанции.
— И знаешь, кто её написал, Лёша? — Катя подняла на него мокрые глаза. — Пал Семёныч. Он подписался. Я его почерк знаю, мелкий такой, угловатый. Я не поверила сначала. Он ведь мне как отец, он мне шоколадки на день рождения дарит, он меня перед Кнышевым защищал сто раз. А я к нему пошла, а он сидит и плачет, честное слово, плачет. Говорит, его заставили, Кнышев заставил, пригрозил на пенсию отправить, а у него внуки, а пенсия маленькая. Говорит, прости, Катенька, прости старика.
Громов слушал её, и что-то в рассказе царапнуло его, как царапает ухо фальшивая нота в знакомой мелодии. Мелкий, угловатый почерк. Он уже слышал где-то эти слова. Но Катя плакала, и мама, сидевшая рядом, гладила её по руке и говорила, что всё образуется, что Медведково тоже Москва, и что Лёша будет к ней ездить, и Громов не мог думать ни о чём, кроме того, как больно смотреть на этих двух женщин за кухонным столом.
Мама подкладывала Кате шарлотку, ту самую, которую собиралась испечь, «когда поправится», и Катя ела её, глотая слёзы, и говорила, что вкуснее пирога в жизни не ела. Всё это должно было быть совсем не так, думал Громов. Мама должна была испечь этот пирог после операции, здоровая, лёгкая, без одышки. Катя должна была прийти в гости нарядная, по приглашению, и смеяться, и рассказывать про «Римские каникулы». А вместо этого они сидели и плакали над подгоревшей шарлоткой, а он не мог сделать ничего.
Вечером того же дня, когда Катя уже ушла, тётя Валя позвала его к телефону. Звонила Тамара Ильинична, хриплым, простуженным голосом, с температурой, как она сама сказала, под тридцать девять. Она узнала про морфий от Кириленко, который приехал к ней домой с апельсинами и рассказал всё. И она сказала, не выбирая слов, что Кнышев идиот и трус, что морфий подбросили, это ясно любому, у кого есть глаза, и что, как только встанет на ноги, сама пойдёт к главному врачу станции и будет стоять у него в кабинете, пока он её не выслушает. Громов поблагодарил её, и она, помолчав, вдруг добавила, совсем другим голосом: «Держись, Малинин. Ты мне ещё нужен в бригаде».
* * *
Во вторник в одиннадцать утра тётя Валя постучала снова и сказала, что звонит доктор Лавров, тот самый вежливый, и голос у него какой-то нехороший.
— Малинин, — сказал Лавров, и Громов по одному этому слову понял, что новости плохие. — Мне очень жаль. Я сам только что узнал. Нину Павловну сняли с операции двадцатого декабря. Вернули в общую очередь. До апреля.
Громов поехал в институт сразу, не дожидаясь вечера, не предупредив маму, сказав ей только, что ему нужно к следователю. Профессор Рябинин принял его в своём кабинете на третьем этаже, тесном, заваленном историями болезней и рентгеновскими снимками, с портретом академика Бакулева над столом. Он сидел, не поднимая головы, и Громов впервые видел этого сухого, резкого, уверенного в себе человека смущённым.
— Мне звонили вчера вечером, — сказал Рябинин, глядя на свои руки, лежащие на столе. — Из горздрава. Лично мне, домой, в десять вечера. Человек, которому я, при всём моём уважении к себе, отказать не могу. Сказал, что ему стало известно о возбуждении уголовного дела против сына моей пациентки. По наркотикам. И что в такой ситуации ставить мать подследственного на операцию вне очереди, когда триста человек ждут, было бы, как он выразился, политически неграмотно. — Профессор поднял глаза, и в них была злость, бессильная и горькая. — Политически неграмотно, Малинин. Это про операцию на сердце.
— А полковник? — спросил Громов. — Николай Фёдорович? Он ведь сам обещал, лично…
— Я пытался ему дозвониться, — ответил Рябинин. — Мне сказали, что операцию ему сделали в среду, но с осложнениями, был повторный наркоз, и он до сих пор в реанимации закрытой клиники. К нему никого не пускают, телефон молчит, а его заместитель со мной разговаривать не стал. — Он помолчал. — Мне стыдно, Малинин. Тридцать лет я делаю эти операции. И всегда говорил себе, что очередь — это справедливость, что все равны перед болезнью. А теперь вот звонят и говорят, кому жить раньше, а кому позже. И я ничего, совершенно ничего не могу сделать.
Он не сказал Громову, что этот же звонивший человек пригрозил ему урезать финансирование отделения на следующий год, если профессор вздумает упрямиться. Но Громов и так понял это по тому, как Рябинин сжимал и разжимал пальцы на столе.
Громов вышел из института на Ленинский проспект. Шёл мокрый снег, первый в этом году, совсем не похожий на настоящий, тяжёлый и серый, и тут же таял на асфальте, превращаясь в грязную кашу. Мимо проносились троллейбусы, люди с сумками и портфелями спешили по своим делам, кто-то смеялся у остановки. И Громову впервые за все три недели в этом времени, впервые с того вечера, когда он очнулся в кабинете Кнышева, некуда было идти и нечего было делать. У него не было работы, удостоверения, халата. У него не было Жарова, которого перевели. У него не было полковника, который лежал в реанимации. У него не было Кати, которую отправили на другой конец Москвы. И у него не было больше даты, ради которой он рисковал.
Он всё-таки дошёл до автомата и позвонил в Склиф, в кардиологию, где лежал Геннадий Павлович Серебряков. Трубку взяла медсестра, сухо ответила, что больной спит и что ему нельзя волноваться, а сын больного, Вадим, уже переведён в обычную палату, но к телефону не подходит. Громов попросил передать, что звонил Малинин. Медсестра записала и повесила трубку, и он даже не понял, передаст ли.
Он стоял на остановке под мокрым снегом и думал, что за тридцать лет в реанимации видел сотни людей, у которых отнимали всё, и всегда знал, что им сказать. А сейчас не знал, что сказать самому себе.
* * *
Маме он сказал вечером, за ужином, к которому она так и не притронулась. Сказал коротко, без подробностей, только что операцию перенесли, и что очередь теперь до апреля, и что он что-нибудь придумает, обязательно придумает.
Нина Павловна не заплакала. Она долго смотрела на него, потом встала, обошла стол, подошла к нему сзади и положила руки ему на голову, на волосы, и стала гладить, медленно, ласково, как гладила, наверное, когда-то маленького Лёшу, когда он приходил домой с разбитой коленкой.
— Ну что ж, Лёшенька, значит, в апреле, — сказала она тихо и спокойно. — Подождём. Я ведь не тороплюсь, сынок. Я столько лет ждала, подожду ещё немножко. Главное, что ты у меня есть. Остальное как-нибудь.
Громов сидел неподвижно под её руками и смотрел на строчку Системы, которая горела в углу зрения над её головой. Риск острого отёка лёгких в ближайшие дни: высокий. Не в ближайшие тридцать дней, как раньше. В ближайшие дни. Ни одно рыдание, ни одна истерика не могла бы ранить его сильнее, чем это тихое, смиренное «подождём».
* * *
Он проснулся в три часа ночи со вторника на среду от звука, который за тридцать лет в реанимации научился узнавать сквозь любой сон, сквозь любую усталость, сквозь стены. Свистящее, клокочущее, булькающее дыхание, будто человек пытается вдохнуть через воду.
Громов вскочил и бросился в мамину комнату. Нина Павловна сидела на кровати, вцепившись обеими руками в железную спинку, с запрокинутой головой, и хватала ртом воздух, и не могла вдохнуть. Лицо у неё было серо-синим, губы фиолетовыми, на лбу выступила холодная испарина, а на губах пузырилась розовая пена. Над её головой цифры метались, как обезумевшие: пульс сто сорок, неровный, рваный, дыхание сорок в минуту, а Система горела сплошным красным, и одна строчка была крупнее всех остальных: «Острый отёк лёгких».
— Тётя Валя! — закричал он так, что, наверное, проснулся весь подъезд. — Тётя Валя, звоните ноль-три! Скорее! Отёк лёгких, скажите, отёк лёгких!
За стеной что-то загрохотало, хлопнула дверь, и он услышал, как тётя Валя в ночной рубашке бежит через площадку к своему телефону и кричит в трубку их адрес.
Он делал всё, что можно было сделать без лекарств, без кислорода, без мочегонных, без всего, что было в его чемоданчике, отобранном вместе с халатом. Усадил маму так, чтобы она сидела прямо, свесив ноги с кровати. Распахнул окно настежь, впуская ледяной ноябрьский воздух. Сорвал с себя ремень, выдернул из брюк, висевших на стуле, второй, побежал на кухню за третьим, маминым, от халата, и туго перетянул ей бёдра и одно плечо, чтобы кровь задержалась в ногах и в руке и хоть немного разгрузила захлёбывающиеся лёгкие. Говорил с ней всё время, ровно и спокойно, тем голосом, которым говорил с сотнями больных, держал её за руку и считал вдохи.
Тётя Валя стояла в дверях, бледная, в ночной рубашке и наброшенной шали, и шептала молитву, единственную, которую, наверное, помнила с детства, сбиваясь и начиная сначала.
Он вспомнил, как две с лишним недели назад, в первое утро после разговора с Костей, говорил маме на этой же кухне, что делать при приступе, как писал печатными буквами правила и отдавал листок тёте Вале. Правила не помогали. Против отёка лёгких при таком стенозе голые руки не помогают, нужен кислород, нужны мочегонные, нужна капельница и бригада, которая знает, что делает.
Прошло десять минут. Двадцать. Мамины губы чуть порозовели, дыхание на мгновение стало глубже, но Громов видел по цифрам, что это ненадолго, что без лекарств, без кислорода, без капельницы он только оттягивает неизбежное. Тридцать минут. Сорок. Скорой не было. За окном было тихо, ни сирены, ни шума мотора.
— Тётя Валя, звоните ещё раз! — крикнул он, не выпуская маминой руки. — Скажите, что умирает! Пусть едут!
Тётя Валя убежала, и через минуту Громов услышал из-за стены её голос, сначала испуганный, потом растерянный, а потом пронзительный, срывающийся на крик. Она вернулась в дверной проём, держась за косяк, и лицо у неё было таким, какого он у неё никогда не видел.
— Лёшка… — выдохнула она. — Лёшка, они говорят… Они говорят, что по нашему адресу вызов снят. Двадцать минут назад. Им звонил какой-то мужчина и сказал, что больной стало лучше и что бригада не нужна.