Скорая 1979. Том 1 · Arden
Глава 24 из 30
Скорая 1979. Том 1 · Глава 24 · Старый диспетчер

Глава 24 · Старый диспетчер

Утром, прежде чем ехать на Петровку, он заехал в Первую Градскую. Мама уже сидела в постели, бледная, с синевой под глазами, но живая, и, увидев его, первым делом спросила, ел ли он что-нибудь, а вторым — не забыл ли он передать деду Фёдорову спасибо и банку яблочного варенья из кладовки, самую большую, трёхлитровую. Потом, понизив голос, чтобы не слышали соседки по палате, попросила, чтобы он привёл к ней Катю, потому что лежать тут скучно, а девочка хорошая, и ей хочется посмотреть на неё ещё раз как следует, не над подгоревшей шарлоткой. Громов пообещал и, уходя, видел её цифры в углу зрения ещё на лестнице, и в троллейбусе, и у дверей управления на Петровке. Ровные, спокойные. Живые.

Новый кабинет Жарова оказался в два раза больше старого и в десять раз ему не шёл. Высокий потолок с лепниной, огромное окно, выходившее прямо на Петровку, по которой ползли троллейбусы и спешили люди, массивный письменный стол из тёмного дерева, ковёр на полу и портрет Дзержинского в золочёной раме, гораздо больше и важнее того, что висел в комнате милиции на Киевском вокзале. За этим столом Жаров в новом кителе с подполковничьими погонами выглядел так, будто его посадили в чужое кресло и велели не шевелиться.

— Ну что, Малинин, как тебе мои хоромы? — спросил он вместо приветствия, кивая на стул. — Мне здесь так скучно, что я по старому чулану тоскую. Бумаги, совещания, доклады. Настоящих дел мне теперь не дают, только подписывать. Садись. Как мать?

— Жива, — ответил Громов, садясь, и сам удивился, как просто и как много значит это слово. — Лежит в Первой Градской, под капельницей. Ночью был отёк лёгких.

Он рассказал всё: про три часа ночи, про розовую пену, про скорую, которая не приехала, и про то, как тётя Валя закричала в трубку, что вызов снят. Про деда Фёдорова с его железной коробкой, про кровопускание в эмалированный таз, про старого врача из Тёплого Стана, который видел такое последний раз под Ржевом и пообещал написать рапорт. Про Анну Григорьевну и коробку с морфием, которую Зинаида Марковна принесла отдельно, за час до смены. А потом положил на стол листок, переписанный Катиной рукой, с пометкой, обведённой рамкой: «Снят по звонку. Больной лучше. 3.20».

— Катя говорит, это почерк Пал Семёныча, старшего диспетчера, — сказал он. — Мелкий, угловатый. Тот же, что в журнале на ложном вызове на Мосфильмовскую. И тот же, что в докладной на неё, из-за которой её перевели в Медведково. И тот же, что на записке из вагончика.

Жаров слушал, не перебивая, и лицо его становилось всё жёстче. Когда Громов закончил, он молча встал, открыл сейф в углу кабинета, такой же старый и обшарпанный, как в прежнем чулане, и Громов понял, что этот сейф Жаров перетащил сюда за собой. Он вынул оттуда тонкую картонную папку и положил на стол.

— Записку из вагончика я отдал на экспертизу ещё до перевода, тихо, через одного старого знакомого в криминалистике, — сказал он. — Сравнивать было не с чем, но эксперт обещал хранить. А в понедельник мне домой позвонила ваша Маргарита Львовна из профкома, сама, и рассказала про докладную на твою Катю. Женщина она толковая и Кнышева, как я понял, на дух не переносит. Я её попросил, и она копию той докладной принесла мне вчера, в обед, прямо в управление, в сумке с вязанием. — Он раскрыл папку и выложил два листка рядом: клочок бумаги из вагончика и машинописную копию докладной с рукописной подписью и припиской внизу. — Вчера вечером эксперт сличил. Совпадение полное, Малинин. Один и тот же человек. Горохов Павел Семёнович, старший диспетчер вашей подстанции.

Громов смотрел на два листка, на мелкие угловатые буквы, будто колючие, и чувствовал не торжество, а какую-то тяжёлую, давящую пустоту.

— Только экспертиза — это не всё, — продолжил Жаров, садясь обратно. — Почерк докажет, что он писал записку бандитам и докладную. А вот что он делал это по чьему-то приказу и по чьему именно, почерк не докажет. Мне нужно, чтобы старик сказал это сам. Добровольно. Явка с повинной. — Он помолчал. — Официально я больше на этом деле не сижу, ты знаешь. Но присутствовать при добровольном признании и подписаться свидетелем может любой офицер милиции. Даже подполковник, которого засунули в золотую клетку.

* * *

Тамара Ильинична, узнав вечером по телефону, куда они собираются, сказала, что поедет, и спорить с ней было бесполезно. Голос у неё всё ещё был хриплым, и горло она замотала толстым шерстяным шарфом, но в шесть часов вечера она уже стояла у подъезда своего дома на Ленинском, в пальто и берете, прямая, как всегда, и сжимала в руке свою потёртую сумку.

— Я обещала себе, что посмотрю ему в глаза, — сказала она, садясь на заднее сиденье. — И посмотрю.

Вёз их дядя Коля на своём собственном «Москвиче», старом, четырёхсотом, ещё с круглыми фарами, который он, по его словам, восемь лет собирал по винтику, и который пах бензином, махоркой и почему-то яблоками. Катя сидела рядом с Громовым на заднем сиденье и всю дорогу молчала, сжимая его руку так, что побелели пальцы. Адрес она знала наизусть: прошлой весной, на шестидесятипятилетие Пал Семёныча, она пекла ему пирог с вишней и везла через весь город в коробке из-под торта, чтобы не помялся.

— Он тогда так радовался, — сказала она вдруг, глядя в окно на мелькающие фонари. — Плакал даже. Говорил, что я ему как дочка, которой у него не было.

— Мы с ним пятнадцать лет на одной подстанции, — сказал дядя Коля, не оборачиваясь, когда они уже сворачивали на Профсоюзную. — Пятнадцать лет, Лёха. Он мне на свадьбу племянника баян одалживал. Я к нему, когда жена… — Он замолчал, крутанул руль и долго не продолжал. — Ладно. Чего уж теперь.

Жаров ждал их у подъезда пятиэтажного дома на Профсоюзной, в штатском, в сером пальто и кроличьей шапке, как в первый день на Киевском вокзале, и, увидев, как из маленького «Москвича» выбираются четверо, только хмыкнул и покачал головой.

* * *

Пал Семёныч открыл дверь коммунальной квартиры сам, в старых тапочках, тренировочных штанах и той самой вязаной безрукавке, в которой сидел за пультом, и в руке у него был заварочный чайник. Увидев Катю, он просиял так искренне и так радостно, что у Громова сжалось внутри.

— Катенька! Вот радость-то! — заговорил он, отступая в коридор и пропуская их. — И Лёша, и Тамара Ильинична, и Николай! Проходите, проходите, ребятки, я как раз чайник поставил, будто чувствовал. У меня и печенье есть, «Юбилейное», и варенье малиновое, сам варил летом на даче. Только тихо, пожалуйста, Сашенька спит, у него сегодня опять приступ был, днём, еле уложил.

Комната у него была маленькой, метров двенадцать, и заставленной до отказа: диван, стол, покрытый клеёнкой, буфет со старой посудой, телевизор на тумбочке, а в углу, за ширмой из выцветшей ткани с китайскими журавлями, детская кровать. На стене висели фотографии: молодой Пал Семёныч в военной форме с медалями, полная улыбчивая женщина с косой, уложенной вокруг головы, и та же женщина постарше, в траурной рамке. А на полке над детской кроватью, рядом с плюшевым медведем без одного уха, стояла коробка с иностранными надписями, точно такая же, как та, что Громов видел в бардачке у Вадима, только надписи были другими.

Громов подошёл ближе и прочитал. Французский препарат. Противоэпилептический. Тот, которого не достать ни в одной аптеке Москвы, и за который на чёрном рынке платят столько, сколько диспетчер скорой помощи получает за полгода.

Он обернулся, и в этот момент в комнату, последним, вошёл Жаров, снимая на ходу кроличью шапку.

Пал Семёныч, наливавший заварку в чашки, увидел его и замер. Чайник в его руке дрогнул, и тёмная струйка заварки пролилась мимо чашки на клеёнку. Улыбка на его лице медленно, словно нехотя, сползала, как сползает тающий снег с крыши, и под ней открывалось совсем другое лицо, серое, обвисшее, старое.

Над его головой Громов увидел, как взлетают цифры.

* * *

Сначала Пал Семёныч всё отрицал. Отрицал ласково, обиженно, с той же отеческой интонацией, с какой дарил Кате шоколадки и спрашивал утром, как Лёша и его мама.

— Катенька, да что ты, да как же ты могла подумать такое на старика? — говорил он, глядя на неё влажными глазами. — Мы же с тобой три года за одним пультом. Я же тебе как отец. Какой вызов? Какая записка? Я ничего не знаю, ребятки, честное слово, я старый человек, у меня внук больной, мне не до ваших этих…

Жаров молча положил на клеёнку два листка из своей папки: клочок бумаги из вагончика и копию докладной. Рядом лёг Катин листок с обведённой рамкой строчкой. Пал Семёныч посмотрел на них и начал путаться, говорить сбивчиво, перескакивая с одного на другое, что докладную его заставил написать Кнышев, что Кнышев грозил отправить на пенсию, а у него внук, а пенсия сорок рублей, что вызов на Мосфильмовскую он, может, и записал, но он не знал, что там будет, ему сказали, что надо, он и записал.

— Кто сказал? — тихо спросил Жаров.

Пал Семёныч замолчал и опустил глаза.

И тогда заговорил Громов. Он не повышал голоса и не обвинял. Он просто сидел на краешке дивана, глядя на старика, и рассказывал, ровно и негромко, как рассказывают историю болезни на утренней конференции. Про три часа ночи. Про свистящее, клокочущее дыхание, которое он услышал сквозь сон. Про мамины синие губы и розовую пену на них. Про то, как стягивал ей бёдра ремнями из брюк, а тётя Валя в ночной рубашке кричала в трубку адрес. Про сорок минут, которые они ждали скорую, и про то, как скорая не приехала, потому что кто-то в три часа двадцать минут написал своим мелким угловатым почерком «снят по звонку, больной лучше». Про деда Фёдорова, который поднимался на четвёртый этаж с палкой и железной коробкой. Про иглу, которой он проколол маме вену, и про тёмную, почти чёрную кровь, стекавшую в эмалированный таз. Про то, как мама открыла глаза через сорок минут и прошептала: «Ты как папа».

Он говорил, а Пал Семёныч сидел напротив, сгорбившись, и с каждым его словом становился всё меньше и меньше, будто из него выпускали воздух. Когда Громов замолчал, старик закрыл лицо руками, большими, рабочими, с узловатыми пальцами и пятнами от чернил, и его плечи затряслись.

— Я не хотел, — выдохнул он сквозь пальцы. — Господи, я не хотел. Я думал, другая бригада поедет. Я думал… Зина сказала, что всё равно… что она всё равно не жилец…

* * *

Он рассказывал долго, сбиваясь, вытирая глаза платком, и время от времени оборачивался к ширме, за которой спал внук, будто проверяя, не проснулся ли он.

Зинаида Марковна была младшей сестрой его покойной жены, Лиды, той самой женщины с косой вокруг головы на фотографиях. Когда Лида умерла от рака три года назад, Зина стала приходить, помогать с хозяйством, с внуком, которого им оставила дочь, уехавшая на Север за длинным рублём и так и не вернувшаяся. А потом у Сашеньки начались приступы. Сначала редко, раз в месяц, потом каждую неделю, потом по нескольку раз в день. Врачи перепробовали всё, что было в аптеках, и ничего не помогало. А потом кто-то сказал, что есть французское лекарство, которое помогает почти всегда, только его нет и не будет.

— А Зина достала, — сказал Пал Семёныч, глядя на коробку на полке. — Через полгода, откуда-то, я не спрашивал. И приступы прошли почти совсем. Раз в неделю, а то и реже. Сашенька в школу пошёл, в первый класс. — Голос у него дрогнул. — Бесплатно, говорила, по-родственному. Ты только, Паша, помогай мне иногда, по мелочи. То вызов переставить, то записать что-нибудь, то промолчать.

Он переставлял вызовы, чтобы Лёшка Малинин попадал к пожилым сердечникам, которым импортные ампулы в карте вызова не вызовут подозрений. Он записал ложный вызов на Мосфильмовскую и написал записку, кого и когда ждать, потому что Зина сказала, что это для людей Эдика, что Малинина надо только припугнуть, чтобы не болтал. Он написал докладную на Катю, потому что Зина сказала, что девчонка слишком много знает и слишком много болтает с Малининым. Он слышал, как Малинин ночью рассказывал Кате про двадцатое декабря, и передал Зине, а та сказала: «Хорошо, Паша». А потом, в ночь на среду, когда пришёл вызов на адрес Малининых, он позвонил Зине домой, и та велела снять.

— Я сказал ей, Зина, это же отёк лёгких, она умрёт, — шептал Пал Семёныч. — А она говорит: Паша, Малинин всё равно не успокоится, пока нас всех не посадит. А мать его так и так не жилец, ей до весны не дотянуть. А Сашеньке лекарство на следующий месяц я ещё не принесла. — Он снова закрыл лицо руками. — И я снял. Господи, прости меня, я снял.

— А коньяк? — спросил Громов. — Коньяк в моём шкафчике, двадцать пятого октября? Коньяк у Вадима Серебрякова в гараже?

Старик поднял на него мокрые красные глаза и медленно покачал головой.

— Про коньяк я не знал, — сказал он. — Клянусь внуком, не знал. Я думал, ты тогда сам отравился, ты ведь пил. А когда Серебрякова нашли в гараже, с той же бутылкой, я понял. Я ведь знал, что Зина у себя на складе метиловый спирт держит, для технических нужд, для протирки приборов. И знал, что она за неделю до того, как тебе плохо стало, всё спрашивала, как ты, не сломался ли. — Он помолчал. — Я понял, Лёша. И промолчал. Потому что Сашенька.

Тамара Ильинична, всё это время стоявшая у двери в своём шарфе, медленно прошла через комнату, остановилась перед стариком вплотную и долго, очень долго смотрела ему в глаза, ничего не говоря. Она не плакала и не кричала, только смотрела, и в комнате стало так тихо, что было слышно, как за ширмой ровно и спокойно дышит спящий мальчик. Пал Семёныч выдержал её взгляд несколько секунд, потом отвёл глаза и опустил голову так низко, что почти коснулся лбом клеёнки.

Жаров достал из внутреннего кармана пальто сложенный лист чистой бумаги и шариковую ручку и положил на стол перед стариком.

— Пишите, Павел Семёнович, — сказал он негромко, без злости. — Явка с повинной. Всё, что рассказали, своими словами, своим почерком. Это ваш единственный шанс. И для вас, и для внука.

* * *

Пока он писал, Катя тихо, на цыпочках, зашла за ширму. Громов видел через щель, как она стоит над детской кроватью и смотрит на спящего мальчика, светловолосого, худенького, с плюшевым медведем под щекой, и как по её лицу текут слёзы, которых она даже не вытирает. Потом она вернулась и, не глядя на старика, подошла к Жарову и спросила шёпотом, что теперь будет с Сашей.

— В детский дом не отдам, — так же тихо ответил Жаров. — Обещаю. Найду родственников, найду кого-нибудь. И лекарство ему найду, не через Зину. Слово офицера.

Пал Семёныч писал долго, медленно, мелкими угловатыми буквами, теми самыми, колючими, и Громов, сидя напротив, смотрел, как эти буквы выстраиваются в строчки, и думал о том, что каждое слово на этом листке могло бы не быть написано, если бы когда-то в аптеке нашлось лекарство для восьмилетнего мальчика. Дописав, старик поставил дату и подпись, отложил ручку и долго сидел, глядя на листок, а потом вдруг поднял голову.

— Только вы не думайте, что Зина главная, — сказал он хрипло. — Я ведь вижу, вы думаете, что вот возьмёте её, и всё кончится. Не кончится. Зина не одна. Над ней человек есть. Из горздрава. Большой человек, очень большой. Я его ни разу не видел и голоса не слышал, она с ним только по телефону, и всегда меня из комнаты выставляет. Но я один раз слышал, как она его называет. Всегда одинаково. — Он облизнул сухие губы. — Доктор. Просто Доктор.

Жаров и Громов переглянулись. И в этот момент в коридоре коммунальной квартиры зазвонил телефон, громко, пронзительно, раз, другой, третий. За стеной хлопнула дверь, послышались шаркающие шаги, и чей-то женский голос, недовольный и сонный, крикнул на весь коридор:

— Павел Семёнович! Вас к телефону! Женщина какая-то, говорит, срочно!

Пал Семёныч медленно поднялся, и все смотрели, как он идёт к двери, сутулый, в своих старых тапочках, как выходит в коридор и берёт трубку. Он слушал несколько секунд, и Громов, стоявший в дверях комнаты, увидел, как лицо его становится белым, а над головой цифры пульса взлетают так высоко, что Система окрашивает их в красный.

Старик прикрыл трубку ладонью, медленно обернулся к ним и прошептал одними губами, так, что Громов скорее прочитал, чем услышал:

— Это Зина. Она спрашивает, кто у меня в гостях.