Скорая 1979. Том 1 · Arden
Глава 25 из 30
Скорая 1979. Том 1 · Глава 25 · Клапан

Глава 25 · Клапан

Жаров среагировал быстрее всех. Он в два шага оказался рядом со стариком в коридоре, наклонился к его уху и чуть слышно, одними губами, сказал: «Соседи. Чай пьёте». Пал Семёныч кивнул, судорожно сглотнул и убрал ладонь с трубки.

— Да никого, Зина, — сказал он, и голос у него дрожал так, что это было слышно даже из комнаты. — Соседи зашли, из шестой квартиры. Чай пьём, телевизор смотрим.

Он слушал ответ, и Громов, стоявший в дверях, видел, как его лицо становится ещё белее, хотя казалось, что белее уже некуда. Потом старик медленно опустил трубку от уха и протянул её Громову, и рука у него ходила ходуном.

— Она говорит, не ври, Паша, — прошептал он. — Говорит, у подъезда стоит «Москвич» Николая Степановича, с круглыми фарами, она его хорошо знает. И просит… просит тебя к телефону, Лёша.

Громов взял трубку. Она была тёплой и чуть влажной от стариковской ладони, и он поднёс её к уху, чувствуя, как за его спиной замерли Жаров, Тамара, дядя Коля и Катя.

— Слушаю, — сказал он.

— Лёшенька, — раздался в трубке знакомый голос, мягкий, ласковый, совершенно спокойный, тот самый, каким Зинаида Марковна каждое утро спрашивала, как у него голова и хорошо ли он видит. — Вот ты где. А я тебя всё ищу, ищу. Ты чего это по чужим квартирам ходишь на ночь глядя, да ещё такой компанией? Николая с его головой зачем-то потащил, Тамару Ильиничну с ангиной. Нехорошо, Лёшенька.

— Что вам нужно, Зинаида Марковна? — спросил Громов.

— Поговорить, милый, — ответила она так, будто приглашала на чай. — Просто поговорить, по-хорошему, как раньше. Приходи завтра утром ко мне на склад, к девяти, я тебя ждать буду. Чайку попьём, сушек погрызём. Только приходи один, Лёшенька. Без Николая, без Тамары, без девочки твоей. И без того, в сером пальто, который сейчас у Паши в комнате сидит. — Она помолчала, и в трубке было слышно, как она дышит, ровно и спокойно. — Я тебе кое-что хорошее скажу. Про маму твою.

И положила трубку. Громов стоял в тёмном коммунальном коридоре, под тусклой лампочкой, рядом с вешалкой, на которой висели чужие пальто, и слушал короткие гудки.

* * *

— Пойдёшь, — сказал Жаров, когда Громов пересказал разговор. Они стояли на лестничной площадке, подальше от комнаты, где Тамара и Катя отпаивали старика валерьянкой. — Пойдёшь обязательно. Это наш шанс, Малинин. Она сама зовёт тебя поговорить, и если она хоть что-то скажет вслух, хоть одно прямое слово, мы её возьмём.

— Она сказала, один, — напомнил Громов. — И она знает про вас.

— Знает, — кивнул Жаров. — И потому будет осторожна. Но она тебя недооценивает, она до сих пор думает, что ты тот Лёшка, которого она полгода водила за нос. — Он помолчал, глядя в тёмное окно на лестничной клетке. — Один ты не будешь. Я привезу Фомина, того следователя из угрозыска, который вёл твоё дело с морфием. Он человек тяжёлый, но честный, и после того, что написал сегодня старик, ему будет очень интересно. Комната вашей старшей медсестры примыкает к складу?

— Стена в стену, — ответил Громов, вспоминая коридор. — И между ними вентиляционная решётка, под потолком. Анна Григорьевна как-то жаловалась, что через неё слышно, как Зинаида Марковна по телефону разговаривает.

— Вот и хорошо, — сказал Жаров. — Анну Григорьевну я беру на себя. Мы с Фоминым будем сидеть у неё с семи утра и слушать каждое слово. А ты, Малинин, постарайся, чтобы ей захотелось сказать лишнее.

Старика с внуком Жаров увёз в ту же ночь, на такси, к своей сестре в Кунцево, потому что оставлять их одних в квартире, куда звонит Зинаида Марковна, было нельзя. Пал Семёныч нёс спящего Сашу на руках, завёрнутого в одеяло, вместе с плюшевым медведем без уха, а Катя несла за ним коробку с французским лекарством и сумку с детскими вещами, и Громов, глядя им вслед, думал, что если бы у этого мальчика было лекарство в аптеке, ничего этого бы не было.

* * *

На подстанцию он пришёл ровно в девять. Он шёл по коридору, и всё замирало при его появлении, как замирает класс, когда входит директор. Медсёстры у доски объявлений оборвали разговор на полуслове, санитарка тётя Шура застыла с ведром, водитель второй бригады, который громче всех говорил про горбатого и могилу, вдруг очень заинтересовался собственными ботинками. Отстранённый фельдшер, подследственный, пойманный с морфием, вернулся на подстанцию как ни в чём не бывало, и никто не знал, как себя вести.

Кнышев выскочил из своего кабинета так стремительно, будто ждал под дверью, красный, взъерошенный, с галстуком набок.

— Малинин! Вы что здесь делаете⁈ — закричал он, загораживая коридор своим грузным телом. — Вы отстранены! Вы под следствием! Вам запрещено появляться на территории подстанции! Немедленно покиньте помещение, или я вызову милицию!

— Меня вызвала Зинаида Марковна, Борис Аркадьевич, — ответил Громов спокойно, не останавливаясь. — Лично. На девять часов. Хотите, спросите у неё сами.

Кнышев открыл рот и закрыл его. Громов видел, как цифры над его головой метнулись вверх, а краска медленно отхлынула от лица, оставив его серым и обвисшим. Заведующий отступил к стене, пропуская его, и больше ничего не сказал.

У двери старшей медсестры, приоткрытой на палец, Громов замедлил шаг. Анна Григорьевна сидела за своим столом над журналом, в очках на кончике носа, и, не поднимая головы, едва заметно кивнула. Всё на месте. Громов пошёл дальше, к двери склада, и постучал.

* * *

На складе было тепло и уютно, совсем не так, как в первый вечер, когда он прибежал сюда за спиртом, слепнущий и отравленный. На подоконнике цвела красная герань в глиняном горшке, на столе рядом с деревянными счётами пыхтел маленький электрический чайник, а в вазочке лежали сушки с маком. Зинаида Марковна сидела за столом в накрахмаленном белом халате, с аккуратным перманентом и очками на цепочке, и, увидев его, улыбнулась так тепло и радостно, будто к ней пришёл любимый племянник.

— Лёшенька, пришёл, милый, — пропела она, поднимаясь. — Садись, садись. Я чайку заварила, индийского, со слоном, к нему сушки свежие, утром в булочной брала. — Она налила чай в чашку с золотым ободком, пододвинула к нему вазочку и, как всегда, потянулась поправить ему воротник. Громов не отстранился. — Ну, рассказывай. Как мама? Говорят, в больнице лежит, в Первой Градской?

— Лежит, — ответил Громов. — Ночью отёк лёгких был. Скорая не приехала. Вызов кто-то снял.

— Ай-ай-ай, — покачала головой Зинаида Марковна, садясь напротив. — Беда какая. Как же так, снял? Это ж кто же такое сделать мог? — Она отпила чаю и посмотрела на него поверх чашки ясными добрыми глазами. — А ты, говорят, сам её откачал? Дома, без лекарств, без ничего? Соседи весь район обзвонили, все только про это и говорят. Кровь пускал, как в старину.

— Пускал, — сказал Громов.

— Молодец, — кивнула она с искренним, как казалось, уважением. — Ох, молодец. Никто бы не смог, а ты смог.

Громов смотрел на цифры над её головой. Пульс шестьдесят шесть. Давление сто двадцать пять на восемьдесят. Ровно, спокойно, как у человека, читающего газету в выходной. За три недели он видел, как эти цифры скакали у Кнышева, у Эдуарда, у Вадима, у Пал Семёныча, у ревизора, даже у полковника. А у этой женщины они не шелохнулись ни разу.

— А Паша где? — спросила она вдруг тем же лёгким тоном, каким спрашивала про маму. — Звоню ему с утра, никто не берёт. Соседка говорит, ночью уехал куда-то, с внуком, на такси. Ты не знаешь куда, Лёшенька?

— Не знаю, Зинаида Марковна, — ответил Громов.

— Не знаешь, — повторила она задумчиво, будто пробуя слово на вкус, и улыбнулась. — Ну, не знаешь, так не знаешь. Найдётся.

Она помолчала, глядя в окно, на герань, на серый двор подстанции, где дядя Коля, не глядя в их сторону, протирал фары своего РАФа, и вдруг заговорила совсем другим голосом, тихим и задумчивым, каким, наверное, никогда ни с кем здесь не разговаривала.

— Я ведь ленинградская, Лёшенька, ты знаешь? Блокадница. Мне было десять, когда началось. Мы с мамой и Лидой, сестрой моей, Пашиной покойной женой, жили на Васильевском. Мама в первую же зиму заболела, воспаление лёгких, а лекарств не было никаких. Совсем никаких. — Она говорила ровно, без надрыва, будто читала по бумаге. — А у нас в доме, на первом этаже, жил кладовщик из госпиталя. И у него лекарство было, я точно знала, я видела, как он его из госпиталя носил. Я к нему пошла, просила, плакала, на колени вставала. А он отдал его тому, кто заплатил хлебом. Целой буханкой. А у нас хлеба не было. — Она отпила чаю. — Мама умерла у меня на руках через три дня. Мне было десять лет.

Громов молчал. Он слушал этот голос, ровный, спокойный, без единой слезы, и понимал, что впервые за три недели видит настоящую Зинаиду Марковну.

— С тех пор я знаю одну вещь, Лёшенька, — продолжала она, поворачиваясь к нему. — В этой стране лекарства не лечат. Их распределяют. Всегда распределяли и всегда будут распределять. Вопрос только в том, кто распределяет. Кладовщик с первого этажа или кто-то, кто знает, кому это лекарство нужнее. Пашиному внуку, например. Или отцу этого мальчика, Серебрякова. Или твоей маме. — Она улыбнулась. — Я ведь никого не граблю, милый. Я распределяю. Как умею.

— А коньяк, Зинаида Марковна? — спросил Громов тихо, глядя ей прямо в глаза. — Армянский, три звёздочки. В моём шкафчике, двадцать пятого октября. И у Вадима Серебрякова в гараже. Это тоже распределение?

Она долго смотрела на него, и в её добрых глазах ничего не изменилось, ни на йоту. Пульс над её головой остался ровным, шестьдесят семь.

— Ты ведь выжил, Лёшенька, — сказала она наконец мягко, почти нежно. — Я, признаться, тогда очень удивилась. Очень. Думала, всё, а ты утром как ни в чём не бывало понёс Кнышеву объяснительную, живой, только бледный. А потом смотрю — и пить бросил, и курить, и разговаривать стал по-другому, и смотреть по-другому, и руки у тебя стали другие, уверенные, как у хирурга. — Она чуть наклонила голову набок, разглядывая его, как разглядывают интересную вещь в витрине. — Я ведь давно на тебя смотрю, Лёшенька. Внимательно. Не тот ты стал, совсем не тот. Будто подменили тебя. Будто кто-то другой в тебе живёт.

У Громова похолодела спина. Он смотрел в её спокойные добрые глаза и понимал, что эта женщина, ласковая, заботливая, поправляющая воротники, подошла к его тайне ближе, чем кто-либо на свете, ближе, чем мама, ближе, чем Катя, ближе, чем Жаров. И при этом не сказала ни одного слова, за которое её можно было бы взять.

— Но ведь это неважно, правда? — продолжала она, будто ничего не произошло. — Кто ты там теперь, мне всё равно. Я тебе, милый, другое хочу сказать, хорошее, как и обещала. Про маму.

Она открыла ящик стола и достала оттуда сложенный вдвое листок с машинописным текстом и фиолетовой печатью.

— Это выписка из института Бакулева, — сказала она, кладя листок перед ним. — Свежая, вчерашняя. Не спрашивай, откуда она у меня, у меня везде знакомые. Профессор Рябинин посмотрел новые снимки твоей мамы. Клапан у неё не просто сужен, Лёшенька. Он весь в кальции, каменный, как ракушка. Его не разрежешь, как Рябинин думал раньше. Его менять надо, ставить искусственный. — Она вздохнула. — А какие у нас клапаны, ты сам знаешь. Наши, шариковые. На них тромбы через год-два, а то и раньше, и инсульт, и снова на стол. А есть другие, шведские, дисковые. С ними живут двадцать лет. Только их в Москве по пальцам пересчитать, и все расписаны на годы вперёд, для таких людей, которые тебе и не снились.

Она улыбнулась.

— А у меня есть один. Для твоей мамы. И двадцатое декабря вернётся, Лёшенька, одним звонком, и Рябинин сам её прооперирует, и будет она жить, и внуков твоих нянчить. Хочешь?

Громов смотрел на выписку с фиолетовой печатью и молчал. Пульс у него самого, он чувствовал, бился где-то в горле.

— А взамен? — спросил он хрипло.

— А взамен совсем немного, — ласково сказала Зинаида Марковна. — Паша забирает назад то, что вчера написал. Скажет, что его заставили, что напугали, что он старый и больной и сам не помнит, что подписывал. Ему поверят, он ведь ветеран, у него медали. Ты скажешь своему подполковнику, что ошибся, что всё напутал, что Паша ни при чём, а ты просто погорячился из-за мамы. А после маминой операции, когда она поправится, уедешь из Москвы. Куда-нибудь подальше, хоть на Север, хоть в Сибирь, там тоже фельдшеры нужны. И всё. Все живы, все здоровы, все довольны.

* * *

Громов вышел из склада через четверть часа, так и не ответив ни «да», ни «нет». Зинаида Марковна проводила его до двери, поправила напоследок воротник и сказала, что ждёт его звонка до завтрашнего утра, до девяти, и что телефон склада он знает.

В конце коридора, у окна, его ждали Жаров и Фомин. Следователь, грузный, в мятом пальто, с лопнувшей застёжкой на портфеле, смотрел на него хмуро и устало. Жаров был мрачен как туча.

— Мало, — сказал он, не дожидаясь вопроса. — Мы всё слышали, каждое слово. И для суда этого мало, Малинин. Ни одного прямого признания. «Удивилась, что выжил» — это не признание, это светская беседа, любой адвокат скажет, что она просто радовалась твоему здоровью. «Я распределяю» — это философия, а не статья. Предложение насчёт клапана — даже это можно повернуть как желание помочь. Она умная. Очень умная. Ни одного лишнего слова.

— Если мы её сейчас возьмём, через сутки выпустим, — добавил Фомин глухо. — А за эти сутки она уничтожит всё, что осталось. Журналы, накладные, людей. И Горохову скажет такое, что он от своего признания откажется, даже если мы его в Кремле спрячем.

Во дворе, когда он выходил с подстанции, его окликнул дядя Коля. Он стоял у своего РАФа с ветошью в руке и, оглянувшись на окна, поманил Громова к себе, в тень машины.

— Ну что она? — спросил он вполголоса. — Чего хотела, эта… — Он не договорил и сплюнул на асфальт.

Громов коротко рассказал. Про клапан, про двадцатое декабря, про Пашино признание и про отъезд из Москвы. Дядя Коля слушал, комкая ветошь в кулаке, и лицо у него становилось всё темнее.

— Я тебе вот что скажу, Лёха, — сказал он, когда Громов замолчал. — Я в войну видел, как люди за банку тушёнки своих продавали. Не все, но видел. Голод был, страшно было, и одни за тушёнку сдавали, кто где прячется, а другие последнюю корку раненым отдавали. И знаешь, что я понял? Те, кто за тушёнку, они потом всю жизнь эту тушёнку жрали и подавиться не могли. — Он помолчал. — Я тебе не указ, Лёха. Мать — это мать. Но ты подумай.

* * *

В Первую Градскую Громов приехал к полудню. Мама спала после капельницы, и цифры над её головой, которые он видел ещё в троллейбусе, были ровными и спокойными. Он сидел в коридоре на жёсткой скамейке, когда к нему подошла лечащий кардиолог, молодая женщина в очках, с тугим узлом волос на затылке, и, оглянувшись по сторонам, тихо попросила его отойти к окну.

— Алексей Викторович, мне утром прислали из института Бакулева выписку, — сказала она, держа в руках папку. — Профессор Рябинин посмотрел новые снимки вашей мамы и попросил передать вам лично. Вы ведь, я слышала, сами медик. — Она открыла папку. — Клапан кальцинирован. Сильно. Комиссуротомия, то есть рассечение, невозможна. Нужно протезирование, искусственный клапан. Наши шариковые есть, их ставят, но с ними часто бывают тромбы, и нужно всю жизнь пить лекарства, разжижающие кровь, а это само по себе риск. А импортных в Москве, насколько я знаю, практически нет.

Громов смотрел на папку в её руках и не видел букв.

Потом, когда кардиолог ушла, он тихо открыл дверь палаты и долго стоял на пороге, глядя на маму. Она спала на высокой подушке, повернув голову к окну, и одна рука её, перебинтованная на сгибе после кровопускания, лежала поверх одеяла, маленькая, сухая, с тонким обручальным кольцом, которое она так и не сняла после смерти мужа. Над её головой тихо светились цифры, и он смотрел на них и думал, что вот здесь, на этой кровати, лежит женщина, которая назвала его сыном, не зная, что он не сын, и поверила ему, когда весь мир от него отвернулся. И что выбор, который ему нужно сделать до утра, — это выбор между её жизнью и всем остальным, что он считал правильным.

Зинаида Марковна знала это ещё вчера вечером. Раньше, чем лечащий врач. Раньше, чем он сам. У неё на столе лежала выписка с фиолетовой печатью, которую кто-то принёс ей из института, хотя сам профессор Рябинин отправил её только сегодня утром.

У него было время до девяти утра, чтобы позвонить на склад и сказать «да» или «нет». И, глядя в больничное окно на серый ноябрьский двор, он снова и снова слышал её последние слова, сказанные на пороге склада ласково, почти по-матерински, когда она в последний раз поправляла ему воротник:

— И Пашу береги, Лёшенька. Паша старый. Сердце у него слабое.