Скорая 1979. Том 1 · Arden
Глава 26 из 30
Скорая 1979. Том 1 · Глава 26 · Шведский клапан

Глава 26 · Шведский клапан

Он не спал всю ночь. Сидел в коридоре Первой Градской на жёсткой скамейке под тусклой лампой, слушал, как за дверью палаты похрапывают мамины соседки, как в конце коридора медсестра звякает склянками на посту, как где-то далеко, на улице, проезжают редкие ночные машины. Смотрел на цифры маминого сердца, ровные и спокойные, и думал о шведском клапане, о двадцатом декабря, о Паше с внуком в Кунцеве и о том, что сказал ему дядя Коля про банку тушёнки. Он думал так долго и так тяжело, что к утру у него разболелась голова, как не болела ни разу с той ночи, когда в его крови был метанол.

В половине девятого он спустился вниз и вышел на Ленинский. Было ещё темно, ноябрьское утро только начинало сереть над крышами, падал редкий сухой снег, и у остановки троллейбуса стояли люди в шапках и платках, притопывая ногами. Телефон-автомат на углу работал, и Громов, бросив двушку, долго держал палец на диске, прежде чем набрать номер склада, который знал наизусть.

Трубку сняли после первого же гудка, будто она лежала у Зинаиды Марковны под рукой всю ночь.

— Слушаю, — раздался ласковый голос.

— Это Малинин, Зинаида Марковна, — сказал Громов, и голос у него был хриплым после бессонной ночи. — Нет.

В трубке молчали. Он слышал её дыхание, ровное, спокойное, и где-то на заднем плане тихое пыхтение электрического чайника на складе.

— Маму я спасу сам, — продолжил он. — Как-нибудь. Без вашего клапана и без вашего двадцатого декабря. А Пашу вы больше не тронете. И никого больше не тронете. Это я вам обещаю.

Пауза была долгой. Потом голос в трубке ответил, всё так же мягко, без малейшей угрозы, почти с сожалением:

— Жаль, Лёшенька. Очень жаль. Я ведь хотела как лучше. Для тебя, для мамы твоей. — Она помолчала. — Ну что ж. Ты выбрал.

И короткие гудки. Громов повесил трубку на рычаг и долго стоял в будке, прислонившись лбом к холодному заиндевевшему стеклу, за которым падал снег. Он только что отказался от единственного шанса, который был у мамы. Он знал это. И знал, что не мог поступить иначе, и от этого знания не становилось легче.

Он вернулся в палату к маме по скрипучей больничной лестнице, и она, едва взглянув на него, спросила, что случилось, потому что лицо у него, по её словам, было как у папы, когда тот приходил после операции, на которой больной умер. Громов сказал, что ничего, что просто не выспался, и сел рядом, и долго держал её за руку. Она не стала расспрашивать. Она только гладила его пальцы своими, сухими и тёплыми, и тихо напевала себе под нос что-то из Шульженко, ту самую песню, которую пела на кухне, когда жарила картошку в его первое воскресенье в этом времени.

* * *

Помощь пришла на следующий день, оттуда, откуда он её совсем не ждал.

Утром в субботу, когда он сидел у маминой постели и кормил её с ложки больничной манной кашей, в палату постучали. В дверях стоял Вадим Серебряков, похудевший, бледный, в тёмных очках, потому что глаза его после метанола ещё не до конца восстановились и не выносили яркого света, а за его спиной, опираясь на трость, возвышался Геннадий Павлович, в том же дорогом пальто и с тем же партийным значком на лацкане, только лицо у него было уже не серым, а почти нормального цвета.

— Нина Павловна, здравствуйте, — сказал Геннадий Павлович, неловко снимая шапку в дверях палаты, где шесть женщин в больничных халатах смотрели на него во все глаза. — Простите, что без приглашения. Мы к вашему сыну. И к вам тоже.

Мама растерянно поздоровалась, а Громов поднялся и вышел с ними в коридор. Вадим, сняв очки и щурясь, неловко протянул ему руку, и рукопожатие у него было крепким, совсем не таким, как Громов мог бы ожидать от этого холёного когда-то парня.

— Мне Жаров рассказал, — сказал Вадим тихо. — Про клапан, про Зину, про то, что ты ей ответил. Про всё. — Он помолчал. — Я бы так не смог, Малинин. Ты знаешь, я ведь за отцовское лекарство… А ты отказался. За мать. — Он покачал головой. — Я не понимаю, как ты это сделал. Но я хочу помочь.

— Я тоже, — сказал Геннадий Павлович, тяжело опираясь на трость. — Я, молодой человек, тридцать лет в партии, и связи у меня кое-какие остались, хоть я сейчас и на больничном. Я поговорю в горздраве. Прямо в понедельник, с утра. Посмотрим, кто там такие звонки профессорам делает, про политическую грамотность. — Он вдруг нахмурился. — Я такие вещи не забываю, Малинин. Ты меня с того света вытащил, и сына моего. А теперь кто-то у тебя мать отнимает. Не позволю.

В понедельник профессору Рябинину позвонили снова. На этот раз звонил не тот вкрадчивый голос, что говорил о политической неграмотности, а заместитель полковника Николая Фёдоровича, который в воскресенье наконец пришёл в себя после второй операции и первым делом, едва сняли трубку из горла, спросил хриплым шёпотом, как там мать того фельдшера. Заместитель сказал профессору коротко и вежливо, что все предыдущие указания по поводу Малининой Нины Павловны следует считать недействительными, и что, если кто-то будет звонить профессору с подобными указаниями впредь, профессор может сразу сообщать об этом по такому-то номеру.

Но настоящее чудо случилось в среду.

* * *

Профессор Рябинин приехал в Первую Градскую сам, без предупреждения, в своём старом драповом пальто и шляпе, и вид у него был такой, будто он только что выиграл в лотерею, но ещё не до конца в это поверил. Он нашёл Громова в коридоре у маминой палаты, взял его за локоть и молча увёл к окну, где никого не было. Потом достал из внутреннего кармана пальто сложенный бланк телеграммы и протянул ему.

— Читайте, Малинин, — сказал он. — Мне это сегодня утром принесли из министерства, нарочным. С сопроводительным письмом от олимпийского оргкомитета.

Телеграмма была на английском, и Громов, который в прошлой жизни свободно читал медицинские статьи на этом языке, прочитал её дважды, прежде чем понял, что там написано.

Господин Ларссон, член технической комиссии олимпийского оргкомитета, тот самый седоусый швед в очках без оправы, которого он держал на мраморном полу вестибюля института, благополучно вернулся в Стокгольм после курса лечения и чувствует себя хорошо. Через переводчицу, которая сопровождала делегацию и с которой он поддерживает переписку, он узнал, что у молодого советского фельдшера, спасшего ему жизнь, тяжело больна мать и ей необходим искусственный клапан сердца. Господин Ларссон лично знаком с шведским профессором, который несколько лет назад разработал дисковый клапан, признанный сейчас одним из лучших в мире. Профессор, узнав эту историю, передаёт один такой клапан в дар для матери советского фельдшера, через олимпийский комитет и министерство здравоохранения СССР, с пожеланием здоровья и с глубокой благодарностью от господина Ларссона, его жены и троих внуков.

Громов дочитал и долго стоял, глядя на бланк телеграммы, на латинские буквы, на подпись внизу, и не мог выговорить ни слова. Шведский дисковый клапан. Тот самый, которым Зинаида Марковна торговалась с ним на складе, за чашкой индийского чая со слоном, в обмен на молчание и предательство. Тот самый, о котором она говорила, что их в Москве по пальцам пересчитать и все расписаны для таких людей, которые ему и не снились. И этот клапан шёл теперь к маме не через склад и не через Доктора, а даром, от человека, которому он просто, ни о чём не думая, запустил остановившееся сердце на мраморном полу.

— Двадцатое декабря, — сказал профессор Рябинин, забирая у него телеграмму и аккуратно складывая её обратно в карман. — Как и было назначено. Я сам буду оперировать. И пусть мне теперь звонит кто угодно, хоть из горздрава, хоть из Кремля. — Он помолчал и вдруг добавил совсем другим тоном, глухо и как-то смущённо: — Знаете, Малинин, я тридцать лет оперирую. И давно перестал верить, что в этом мире бывает справедливость. А вот сегодня, кажется, опять начинаю.

* * *

Через неделю следователь Фомин вызвал Громова к себе, в районное отделение, в маленький прокуренный кабинет с сейфом и графином. Он сидел за столом, грузный, в мятом пиджаке, и перед ним лежала тонкая папка с заключением экспертизы.

— На ампулах из вашего шкафчика, гражданин Малинин, — сказал он без предисловий своим монотонным голосом, не поднимая глаз от бумаги, — ваших отпечатков нет. Ни одного. На шприце тоже. Там вообще нет ни одного чёткого отпечатка, только смазанные следы, похожие на следы резиновых перчаток. Медицинских. — Он поднял на Громова тяжёлый взгляд. — Человек, который колет себе морфий, перчатки не надевает. А вот человек, который подкладывает чужие ампулы в чужой шкафчик, надевает обязательно. — Он закрыл папку. — Дело против вас прекращено за отсутствием состава. Можете возвращаться на работу.

Он помолчал и, когда Громов уже поднялся, вдруг сказал, глядя в сторону:

— И ещё. Отпечатки на пломбе коробки, как вы просили. Там есть отпечатки старшей медсестры и ваши, это нормально. А есть ещё одни. Свежие. Зинаиды Марковны. — Он поморщился. — Для суда это ничего не значит, она эти пломбы каждый день ставит. Но для меня значит. Я теперь в этом деле с Жаровым до конца.

На подстанцию Громов вернулся в последний день ноября. Кнышев, не поднимая глаз, будто разглядывал что-то очень интересное на своём столе, отдал ему удостоверение и белый халат, тот самый, с вышитой эмблемой на кармане, аккуратно сложенный, и пробормотал что-то про недоразумение. Тамара Ильинична, уже здоровая, без шарфа, встретила его в коридоре, крепко сжала локоть и коротко сказала, что с сегодняшнего дня он снова в её бригаде, и никаких возражений она не принимает. Дядя Коля, увидев его, бросил ветошь, которой протирал фары, и стиснул его в медвежьих объятиях так, что затрещали рёбра. А медсёстры из второй бригады, те самые, что отворачивались, когда в его шкафчике нашли морфий, принесли ему в комнату отдыха пирог с капустой и долго, смущённо извинялись.

Только Зинаида Марковна вела себя так, будто ничего не произошло. Она встречала его в коридоре всё той же материнской улыбкой, ласково здоровалась, спрашивала, как мама и когда операция, и однажды даже поправила ему воротник. Цифры над её головой оставались ровными, шестьдесят шесть, шестьдесят семь. И это спокойствие пугало Громова больше любых угроз, потому что он не понимал, чего она ждёт.

Пал Семёныча с внуком Жаров так и держал у своей сестры в Кунцеве. Однажды вечером он позвонил Громову к тёте Вале и рассказал, что французское лекарство для Саши удалось достать через знакомого в Красном Кресте, официально, по рецепту, и что приступов у мальчика нет уже две недели. А старик каждый день спрашивает про Нину Павловну и плачет, когда слышит, что она жива.

Жаров и Фомин копили доказательства, тихо, по крупицам: показания Пал Семёныча, рапорт старого врача из Тёплого Стана, слова Анны Григорьевны о коробке с морфием, отпечатки на пломбе. Каждая крупица по отдельности не значила ничего. Все вместе они значили многое, но для ареста их всё ещё не хватало.

* * *

Семнадцатого декабря маму положили в институт Бакулева, в отделение приобретённых пороков, в светлую палату на четверых с окном во двор, где медленно падал крупный пушистый снег. В тот же вечер к ней пришла Катя, в синем пальто, в белом берете, с косой, перекинутой через плечо, нарядная, как на праздник, с коробкой пирожных из «Праги» и букетиком мимозы, невесть где добытой в декабре. Мама угощала её чаем из термоса и говорила, что вот теперь всё правильно, теперь как надо, по приглашению, а не над подгоревшей шарлоткой, и Катя смеялась и краснела, и Громов, сидя на краешке маминой кровати, смотрел на них и думал, что в этой маленькой больничной палате сейчас сидят две самые важные для него женщины в этой жизни.

Вечером девятнадцатого, накануне операции, мама попросила его посидеть с ней подольше. Соседки по палате уже спали, в коридоре погасили верхний свет, и только ночник над постом медсестры бросал в приоткрытую дверь жёлтую полоску.

— Ты знаешь, Лёшенька, я совсем не боюсь, — сказала мама тихо, держа его за руку. — Совсем. Я раньше боялась, а теперь нет. Потому что ты ведь будешь рядом. Правда?

— Буду, мам, — ответил он. — Всё время буду. За дверью.

Она улыбнулась и закрыла глаза, и он сидел рядом, пока она не уснула, и смотрел на её цифры, и они были ровными и спокойными.

* * *

Утром двадцатого, ещё до восьми, к нему в коридор вышел Лавров, уже в хирургической робе, с бумажной шапочкой на голове. Он ассистировал профессору и сказал, что всё готово: клапан из Стокгольма проверили, он в стерильной упаковке на столе у операционной сестры, бригада лучшая, какая есть в институте, и профессор сегодня выспался, чего с ним давно не случалось. «Не волнуйся, Малинин, — сказал он, хлопнув его по плечу. — Рябинин таких операций сделал несколько сотен. Это будет просто ещё одна».

Двадцатого декабря в восемь утра маму увезли в операционную. Громов шёл рядом с каталкой по длинному коридору до самых дверей операционного блока, держа её за руку, а когда санитары остановились у дверей, она открыла глаза, уже затуманенные премедикацией, посмотрела на часы «Полёт» у него на запястье и чуть заметно улыбнулась. Двери закрылись с мягким стуком, и он остался в коридоре один.

Он сел на скамейку у стены и стал ждать. Около одиннадцати по коридору застучали каблучки, и рядом с ним села Катя, отпросившаяся со своей новой подстанции в Медведкове на два часа. Она ничего не спрашивала, только налила ему из термоса горячего чаю с лимоном, сунула в руку бутерброд с сыром и сидела рядом, прижавшись плечом к его плечу, пока в полдень ей не пришло время уезжать. Уходя, она поцеловала его в щёку, быстро, как тогда у метро, и шепнула, что будет ждать звонка. Сквозь двери, сквозь стены, сквозь коридоры и предоперационные он видел цифры маминого сердца, бледными строчками в углу зрения. Наркоз. Давление ровное. Подключение к аппарату искусственного кровообращения, и цифры сердца сменились на ровные показатели машины, которая теперь дышала и качала кровь за неё. Час. Два. Он знал по цифрам, когда профессор Рябинин вскрыл сердце, когда удалил старый, окаменевший клапан, похожий, наверное, на ту ракушку, о которой говорила Зинаида Марковна, и когда начал вшивать новый, шведский, подарок от седоусого человека из Стокгольма. Три часа. Всё шло хорошо. Всё шло так хорошо, что он почти позволил себе выдохнуть, откинулся спиной к холодной крашеной стене и впервые за много дней закрыл глаза, продолжая видеть мамины цифры сквозь сомкнутые веки, ровные, как строчки в хорошо заполненной карте вызова.

А потом начали отключать аппарат искусственного кровообращения, и мамино сердце должно было снова забиться само.

Оно не забилось. Цифры дёрнулись, заметались, и Система коротко и страшно выдала: фибрилляция желудочков. Потом ещё раз. Он видел, как там, за стенами, дают разряд, видел, как на мгновение появляется ритм, слабый и неровный, и тут же снова срывается в хаос. Давление падало. Ещё разряд. Ещё. Цифры проваливались всё ниже и ниже.

Громов вскочил со скамейки, чувствуя, как ледяная волна поднимается от живота к горлу, и в этот момент двери операционного блока распахнулись. Выбежала молодая операционная сестра в маске, сдвинутой на подбородок, в халате с кровавыми пятнами, и, задыхаясь, оглядела пустой коридор.

— Малинин! — крикнула она. — Кто здесь Малинин⁈ Профессор Рябинин зовёт! Быстрее!

Профессор помнил. Помнил, как этот фельдшер держал сердце шведа на мраморном полу, когда вокруг метались врачи и люди в серых костюмах. Помнил, как он определил площадь клапана на слух. И сейчас, когда сердце его пациентки не хотело работать, а у него самого, после трёх часов у стола, руки начали уставать, ему нужен был человек, который никогда не теряет голову.

Громов влетел в предоперационную, сорвал с крючка стерильный халат, который сунула ему санитарка, натянул на ходу, не завязывая, распахнул плечом дверь операционной и шагнул внутрь, в слепящий свет бестеневой лампы, в писк мониторов, в запах крови и наркозных газов. И последнее, что он увидел, прежде чем сделать шаг к столу, на котором под зелёными простынями лежала мама, — это одну строку Системы над её головой, которую он больше всего на свете боялся увидеть:

«Асистолия».