Скорая 1979. Том 1 · Arden
Глава 27 из 30
Скорая 1979. Том 1 · Глава 27 · Смерть отменяется

Глава 27 · Смерть отменяется

В операционной было светло, как в полдень на море. Огромная бестеневая лампа, похожая на перевёрнутый стеклянный цветок, заливала стол ослепительным белым светом, в котором не было ни одной тени, и в этом свете всё казалось нереальным, будто нарисованным: зелёные простыни, блестящие инструменты на столике операционной сестры, хромированные барабаны аппарата искусственного кровообращения у стены, медленно вращающиеся, гудящие, как маленькая фабрика. И посреди всего этого, в раскрытой грудной клетке, под руками профессора Рябинина, лежало мамино сердце.

Оно не билось.

Профессор держал его в ладони и сжимал, ритмично, сильно, раз за разом, делая то, что делают при остановке, когда грудь уже открыта и до сердца можно дотянуться рукой. Лавров напротив вводил лекарства в катетер, анестезиолог у изголовья, пожилая женщина в очках, громко считала и смотрела на монитор, по которому ползла ровная зелёная линия, без единого зубца. Операционная сестра стояла с занесёнными в руке электродами, ожидая команды. Все делали всё правильно, всё так, как написано в учебниках, всё, что делали сотни раз до этого. И ничего не помогало.

— Ещё адреналин, — бросил профессор, не прерывая массажа. Голос у него был ровным, но Громов, остановившийся в двух шагах от стола, видел над его головой цифры, которые выдавали правду: пульс у профессора был за сто двадцать, и руки, сжимавшие сердце, начинали уставать после трёх часов у стола.

Громов не стал смотреть на монитор. Он смотрел на сердце. Маленькое, бледное, неподвижное, с аккуратным швом там, где под ним теперь был вшит шведский клапан. И, глядя на него, он позволил Системе сделать то, ради чего она открыла новый модуль на мраморном полу этого же института полтора месяца назад, — заглянуть туда, куда не может заглянуть ни один глаз и ни один прибор.

Строчка проступила почти сразу, бледная и чёткая:

«Воздушная эмболия правой коронарной артерии. Остаточный воздух в левом желудочке и корне аорты».

Громов всё понял за одну секунду, как понимал когда-то в своей реанимации, глядя на снимок. Чтобы заменить клапан, сердце вскрывали. Когда его зашивали и запускали снова, в левых камерах осталось немного воздуха, крошечные пузырьки, которых не видно глазом. При первом же сокращении эти пузырьки ушли в аорту, а оттуда в коронарные артерии, в тонкие сосуды, которые питают кровью само сердце. И правая коронарная закупорилась воздушной пробкой. Сердце не билось, потому что задыхалось. Можно было массировать его час, вводить адреналин хоть вёдрами, бить током до бесконечности, но пока воздух сидел в артерии, оно не запустится.

— Воздух, — сказал он вполголоса, шагнув к столу, и голос его в тишине операционной прозвучал так отчётливо, что все обернулись. — Воздух в правой коронарной, профессор. После отключения ушёл из левого желудочка. Назад на аппарат. Поднять давление перфузии. Головной конец вниз. Удалить воздух из верхушки левого желудочка и из корня аорты, иглой. Тогда пойдёт.

На мгновение в операционной стало так тихо, что было слышно, как гудят барабаны аппарата у стены. Анестезиолог перестала считать. Операционная сестра опустила электроды. Лавров замер с шприцем в руке, глядя на фельдшера в наспех натянутом халате, не завязанном на спине. А профессор Рябинин, не прекращая массажа, медленно поднял голову и посмотрел на Громова поверх маски долгим, пристальным взглядом своих холодных светлых глаз, тем самым взглядом, каким смотрел на него у кушетки полтора месяца назад, когда фельдшер определил площадь клапана на слух.

Он не спросил, откуда фельдшер это знает. Он не спросил, как можно увидеть воздух в артерии, которую не видно. Он просто кивнул, коротко и резко, и в его голосе, когда он заговорил, прорезалась сталь.

— Назад на аппарат! Перфузионист, запускай! Давление поднять! Стол головой вниз! Олег, игла в верхушку, отсасывай, медленно! Корень аорты тоже!

Операционная ожила, будто в неё вдохнули жизнь. Перфузионист у аппарата защёлкал тумблерами, барабаны загудели громче, и по прозрачным трубкам снова побежала тёмная кровь, теперь уже за маму, за её неподвижное сердце. Санитарка с помощью анестезиолога опустила головной конец стола. Лавров, наклонившись над раной, ввёл тонкую иглу в верхушку сердца, и Громов, стоя рядом, видел, как в шприц вместе с кровью поднимаются крошечные пенистые пузырьки, один, другой, третий. Потом то же самое из корня аорты. Медленно. Очень медленно. Каждый пузырёк, который не дойдёт до коронарной артерии, был ещё одной секундой маминой жизни.

Громов смотрел на цифры. Строчка про воздушную эмболию медленно бледнела, будто её стирали ластиком.

Прошла минута. Две. Пять. Аппарат качал кровь, давление было высоким, воздуха больше не было, а сердце лежало в ладонях профессора неподвижное, и прямая зелёная линия на мониторе тянулась и тянулась, бесконечная, как горизонт. Громов почувствовал, как у него немеют пальцы под стерильными перчатками, которые он успел натянуть. Он не молился, он никогда в жизни не молился, но сейчас он поймал себя на том, что беззвучно повторяет одно и то же слово, сам не понимая, кому его говорит. Пожалуйста. Пожалуйста. Пожалуйста.

И на седьмой минуте на мониторе появился зубец.

Один. Маленький, кривой, неуверенный, будто кто-то провёл пером по бумаге дрожащей рукой. Потом, через долгую-долгую секунду, ещё один. Потом ещё. Сердце в ладонях профессора дрогнуло, слабо, едва заметно, как вздрагивает во сне ребёнок. И снова дрогнуло, уже сильнее.

— Есть активность, — сказала анестезиолог, и голос у неё сорвался. — Есть.

— Стимулятор, — коротко скомандовал профессор, и Лавров подсоединил к сердцу тонкие проводки временного электрокардиостимулятора, а анестезиолог включила маленький серый прибор у изголовья. Сердце начало сокращаться ровно, послушно, под щелчки стимулятора, а через несколько минут Громов увидел над маминой головой, как неровные, навязанные прибором сокращения постепенно уступают место своим, родным, ритмичным. Синусовый ритм. Её собственный.

Второе отключение от аппарата прошло гладко. Профессор медленно, по одному, перекрывал зажимы, и мамино сердце забирало работу у машины плавно, уверенно, без единого сбоя. И когда в операционной стало совсем тихо, Громов услышал то, что слышат только те, кто стоит совсем рядом со столом, — тихий, ритмичный, металлический щелчок шведского диска, открывающегося и закрывающегося в такт сердцу. Щелчок, щелчок, щелчок. Как тиканье часов.

Профессор Рябинин отступил от стола, поднял руки в окровавленных перчатках, посмотрел на них, будто впервые их увидел, и только потом повернулся к Лаврову.

— Шейте, Олег, — сказал он хрипло. — Я посижу.

Анестезиолог, пожилая женщина в очках, вдруг сняла очки, вытерла глаза рукавом халата и снова надела их, будто ничего не случилось. Операционная сестра опустила электроды на столик так осторожно, словно они были стеклянными. А Лавров, взяв иглодержатель, на мгновение поднял глаза на Громова поверх маски, и в этих глазах было столько всего сразу, что Громов отвёл взгляд первым.

* * *

Ещё в предоперационной, на бегу натягивая халат и перчатки, которые ему сунула санитарка, Громов успел сорвать с запястья папины часы «Полёт» и сунуть их в ладонь молоденькой операционной сестре, которая его позвала. Он сразу забыл о них. А когда, уже переодевшись, выходил из предоперационной в коридор, она догнала его у дверей, ничего не говоря, вложила часы ему в руку, сжала его пальцы своими и убежала обратно. Часы были тёплыми, будто всё это время лежали в чьей-то сжатой ладони, и шли ровно, не отставая ни на секунду. Громов посмотрел на циферблат и увидел, что прошло всего сорок минут с той секунды, как сестра закричала в коридоре его фамилию. Сорок минут, которые длились целую жизнь.

Профессор Рябинин вышел минут через двадцать. Он сел рядом с Громовым на ту самую жёсткую скамейку у стены, где тот ждал все эти часы, снял маску, бумажную шапочку, провёл ладонью по коротко стриженным седым волосам, мокрым от пота, и долго молчал, глядя в стену напротив, на плакат о вреде курения. От него пахло кровью, наркозными газами и смертельной усталостью.

— Я тридцать лет оперирую, Малинин, — сказал он наконец, не поворачивая головы. — Тысячи операций. И я знаю про воздушную эмболию. Я про неё студентам лекции читаю. А сегодня стоял над этим сердцем семь минут, массировал, и в голову не пришло. Устал, наверное. Или старею. — Он помолчал. — А вы пришли и увидели. Сразу. Будто у вас рентген в глазах.

Громов ничего не ответил. Профессор и не ждал ответа. Он вдруг повернулся к нему, и в его холодных светлых глазах, всегда таких непроницаемых, стояло что-то, чего Громов никогда раньше в них не видел.

— Смерть отменяется, Малинин, — сказал он тихо. — Сегодня — отменяется.

Он поднялся, тяжело опираясь на колено, и пошёл по коридору к своему кабинету, сутулый, старый, бесконечно усталый, и Громов смотрел ему вслед, пока он не скрылся за поворотом.

Потом он спустился в вестибюль, к телефону-автомату, и позвонил тёте Вале. Она сняла трубку после первого гудка, будто сидела, обняв аппарат, и, услышав два слова «Мама жива», закричала в трубку так, что Громов отодвинул её от уха, а вахтёрша у дверей вестибюля испуганно оглянулась. Потом он позвонил на подстанцию в Медведково, Кате, и она ничего не сказала, только долго плакала в трубку, а он стоял и слушал, как она плачет, и это было лучше любых слов.

* * *

Жаров позвонил в институт поздно вечером, около десяти, и дежурная медсестра, недовольно ворча, позвала Громова к телефону на посту.

— Как мать? — первым делом спросил Жаров.

— Жива, Сергей Петрович. В реанимации. Сердце бьётся само.

— Хорошо, — сказал Жаров, и Громов услышал в трубке, как тот облегчённо выдохнул. А потом голос его стал жёстким и глухим. — А теперь плохая новость, Малинин. Сегодня днём, около часу, пока твою мать оперировали, на подстанции сгорел аптечный склад. Весь, дотла. Пожарные приехали через двадцать минут, но там уже нечего было тушить. Журналы, накладные, требования, все бумаги за три года, на которых держались наши доказательства, всё сгорело. Пожарный инспектор пишет, что короткое замыкание, старая проводка. А я там был час назад, и там пахнет спиртом так, что глаза режет.

Громов стоял у поста, держа трубку, и смотрел на дежурную медсестру, которая перебирала бумаги, не обращая на него внимания, и думал о том, что пока он стоял в операционной над маминым сердцем, кто-то в двадцати километрах отсюда поджигал последние следы.

— А Зинаида Марковна? — спросил он.

— Нет её, — коротко ответил Жаров. — Ни на работе, ни дома. Соседи по лестнице видели, как она днём, около двух часов, выходила из подъезда с большим чемоданом и садилась в такси. С тех пор её никто не видел. Я её объявил в розыск, но без журналов, Малинин, без накладных, против неё остаются только показания старика и наши с Фоминым косвенные улики. Хороший адвокат развалит это за неделю.

Около одиннадцати вечера в коридор института поднялись Тамара Ильинична и дядя Коля, оба после смены, с авоськой апельсинов, которые дядя Коля, по его словам, «выбил с боем в Елисеевском». В реанимацию их, конечно, не пустили, и они долго сидели с Громовым на той же скамейке, молча, втроём, и дядя Коля чистил апельсин за апельсином и совал дольки Громову в руку, а Тамара просто держала его за локоть.

Утром Громов поехал на подстанцию, хотя после бессонной ночи едва держался на ногах. Склад было видно ещё от ворот: почерневшие стены, выбитые окна, затянутые теперь мутной полиэтиленовой плёнкой, и широкий чёрный язык копоти над дверью, уходящий к самой крыше. Внутри пахло мокрой гарью и чем-то сладковато-едким, и Громов, переступив через обгоревший порог, сразу узнал этот запах. Спирт.

Сейф в углу стоял открытым настежь, чёрный от копоти и совершенно пустой. Стеллажи обрушились грудой обугленных досок. На подоконнике, под выбитым окном, стоял глиняный горшок, а в нём то, что осталось от красной герани: несколько скрюченных чёрных стеблей. Анна Григорьевна стояла на пороге, в пальто, накинутом поверх халата, и молча смотрела на этот горшок. А по коридору метался Кнышев, бледный, с трясущимися руками, и кричал на всех подряд, требуя объяснений, которых никто не мог дать.

Дядя Коля, отведя Громова в сторону, рассказал вполголоса то, что узнал от сторожа: днём, около двенадцати, Зинаида Марковна пришла на подстанцию, хотя у неё был выходной, прошла на склад и заперлась там. Сторож видел, как она несла в руках большую бутыль в плетёной корзине, такую, в каких на склад привозили спирт. А через час, когда она ушла, из-под двери склада повалил дым.

Кнышев, увидев Громова, вдруг остановился посреди коридора, будто наткнулся на стену. Он долго смотрел на него, открывая и закрывая рот, и цифры над его головой метались так, что Громов на мгновение испугался за его сердце.

— Малинин, — выговорил он наконец хрипло, совсем не своим голосом. — Я… я не знал. Про коньяк, про всё. Клянусь, не знал. Она мне говорила, что это просто… просто лекарства, что все так делают… А я звонил Лисовскому, да, когда комиссия… Я ведь только боялся, Малинин, я всю жизнь только боялся.

Он махнул рукой, отвернулся и ушёл в свой кабинет, сгорбившись, как старик, и закрыл за собой дверь, а Громов смотрел ему вслед и впервые не чувствовал к этому человеку ничего, кроме жалости.

* * *

Мама открыла глаза двадцать первого, в реанимации, около полудня, когда Громов уже вернулся с подстанции, пропахший гарью. Громов сидел рядом с её кроватью на табуретке, которую ему разрешили поставить в виде исключения, потому что профессор Рябинин лично распорядился пускать этого фельдшера к пациентке Малининой в любое время. За окном падал мелкий снег, а вокруг тихо попискивали мониторы, мерно вздыхал аппарат искусственной вентиляции у соседней кровати, медсёстры бесшумно ходили между постелями.

Сначала дрогнули её ресницы. Потом она медленно, с усилием открыла глаза, мутные, затуманенные лекарствами, и долго смотрела в потолок, будто не понимала, где находится. Потом скосила взгляд и увидела сына.

— Лёшенька, — прошептала она одними губами, и он наклонился к ней. — Ты ведь был рядом?

— Был, мам, — ответил он, и голос у него сорвался. — Всё время был.

Она чуть заметно улыбнулась и снова закрыла глаза. А над её головой, впервые за все эти недели, впервые с того вечера, когда он услышал на кухне хлопающий первый тон, Система вывела новую строчку, спокойную и тихую:

«Прогноз благоприятный».

Громов долго смотрел на эти два слова. Потом снял с запястья папины часы «Полёт» и осторожно, чтобы не задеть капельницу, застегнул ремешок на её тонкой руке. Часы были ей велики и болтались на запястье, но мама, не открывая глаз, вдруг шевельнула пальцами и накрыла их другой ладонью, будто узнала.

* * *

Вечером Громов приехал домой, впервые за трое суток, и едва успел снять куртку, как в дверь постучала тётя Валя, в халате, взволнованная, с таким лицом, будто в подъезде пожар.

— Лёшка, тебя! Катя твоя! Кричит, будто пожар!

Он бросился через площадку. Катя говорила быстро, задыхаясь, сбиваясь, и где-то на заднем плане, в трубке, был слышен шум улицы и гудение машин: она звонила из автомата.

— Лёша, слушай меня! Я поехала в Кунцево, к Пал Семёнычу, Саше пирог отвезти, я им обещала. А там… Лёша, при мне ему позвонила Зина! Час назад! Из автомата, он сказал, было слышно, как монетки падают. Он трубку взял, а она ему говорит: «Прощай, Паша. Береги Сашу. Я еду домой, туда, где всё началось». И всё, повесила трубку. — Катя перевела дыхание. — А Пал Семёныч сел на стул и говорит: это Ленинград. Васильевский остров, их старая квартира, где они в блокаду жили. Она туда всегда хотела вернуться. И ездила она в Ленинград всю жизнь одним поездом, только им, говорила, что другие для неё не поезда.

— Каким, Катя? — спросил Громов, уже зная ответ.

— «Красная стрела», Лёша. Сегодня. Отправление в двадцать три пятьдесят пять, с Ленинградского вокзала.

Громов медленно опустил взгляд на запястье, где больше не было папиных часов, и посмотрел на круглые ходики на стене в прихожей тёти Вали, с гирьками на цепочках и кукушкой, которая давно сломалась и не выскакивала.

Ходики показывали двадцать два десять.