Глава 30 · С Новым годом
Профессор Рябинин провожал маму сам. Он спустился с ней на лифте со второго этажа, в своём белом халате и старом шерстяном джемпере под ним, шёл рядом по длинному коридору мимо портретов академика Бакулева, придерживая её под локоть, будто она была не пациенткой, а дамой на балу, и у самых дверей вестибюля, того самого, где полтора месяца назад на мраморном полу лежал седоусый швед, остановился. Он долго смотрел на неё своими холодными светлыми глазами, которые, как Громов теперь знал, были совсем не такими холодными, как казались, а потом вдруг взял её руку, наклонился и поцеловал.
— Берегите себя, Нина Павловна, — сказал он. — И сына берегите. Таких сыновей у нас в стране немного.
Мама покраснела до корней волос, растерянно засмеялась и не нашлась что ответить. Лавров нёс её сумку до самого такси и, усадив её на заднее сиденье, пожал Громову руку и сказал, что после праздников ждёт его в гости, у него есть разговор про мединститут и про одного профессора с кафедры хирургии, который мечтает познакомиться с фельдшером, умеющим видеть воздух в коронарных артериях.
Такси ехало по заснеженной Москве медленно, осторожно, по укатанному снегу, и мама всю дорогу смотрела в окно, как ребёнок, которого впервые везут в цирк. На площадях стояли огромные ёлки в разноцветных гирляндах, витрины универмагов сверкали картонными снежинками и мишурой, по тротуарам спешили люди с авоськами, полными мандаринов, и с ёлками, перевязанными бечёвкой, которые тащили на плечах, будто ружья. Мама держала сына за руку и не отпускала её ни на минуту, всю дорогу до дома.
* * *
Подъезд встретил их так, будто они вернулись с войны. На площадке первого этажа, у почтовых ящиков, стояли все: тётя Валя в праздничной кофте и без бигуди, причёсанная, нарядная, дед Фёдоров с палкой, в пиджаке с орденскими планками, Марья Ивановна со второго этажа с огромным букетом бумажных цветов, сосед с пятого, тот самый, что пожал Громову руку в ту страшную ночь, и ещё человек пять, которых Громов даже не знал по имени. Тётя Валя первой бросилась маме на шею и разревелась так, что у всех защипало в глазах.
А потом мама начала подниматься по лестнице. Медленно, держась за перила, как всегда. Первый этаж, второй. Громов шёл позади, готовый подхватить, и смотрел на её цифры. На площадке третьего этажа, у окна с пыльным стеклом, мама вдруг остановилась.
— Лёшенька, — сказала она странным голосом и обернулась к нему. — Лёшенька, я не задыхаюсь.
Она стояла на площадке третьего этажа, держась за перила, и дышала ровно, спокойно, без хрипа, без свиста, без той страшной одышки, которая годами заставляла её останавливаться на каждом пролёте. Она дышала, как дышат здоровые люди, и не могла в это поверить. Потом засмеялась, тихо, неуверенно, и одновременно заплакала, и соседи внизу, на лестнице, замолчали, глядя на неё.
— Я не задыхаюсь, — повторила она и поднялась на четвёртый этаж сама, не держась за перила, а Громов шёл за ней и чувствовал, как у него самого перехватывает горло.
Дома, в маминой комнате, у окна, стояла ёлка. Громов купил её накануне на ёлочном базаре у метро, выстояв полтора часа в очереди на морозе, пушистую, пахнущую смолой и лесом, и нарядил вчера вечером игрушками из старой картонной коробки, которую достал с антресолей. Там были стеклянные шары, посеребрённые и потускневшие от времени, шишки, сосульки, космонавт в серебряном скафандре, ватный Дед Мороз с облупившимся красным носом и стеклянная красная звезда на макушку. Мама увидела ёлку, остановилась на пороге и долго стояла, прижав ладони к губам.
— Это ведь папины игрушки, — прошептала она. — Он их собирал. Каждый год по одной покупал. Вот этот космонавт, это шестьдесят первый год, когда Гагарин полетел. Я думала, ты их выбросил, Лёшенька, ты ведь грозился… — Она не договорила и обняла его так крепко, как, наверное, не обнимала уже много лет.
* * *
Тридцать первого декабря квартира с самого утра пахла мандаринами. Целый мешок их принёс дядя Коля, сказав, что опять выбил с боем, на этот раз в овощном на Профсоюзной, где стоял три часа. На кухне мама и Катя, которая пришла с утра в фартуке и с косой, уложенной вокруг головы, как у Лиды на фотографии у Пал Семёныча, резали оливье и колдовали над селёдкой под шубой, слой за слоем, а тётя Валя стояла над ними и командовала, как генерал на учениях, что резать мельче, а что солить сильнее. Из радиоточки на кухне лились новогодние песни, на подоконнике остывал холодец, а в духовке поднимался тот самый яблочный пирог, обещанный ещё в октябре, «когда я поправлюсь».
Громов сидел на табуретке у окна, чистил картошку и смотрел на них, на маму, раскрасневшуюся от плиты, без одышки, смеющуюся, на Катю, которая то и дело оборачивалась к нему и улыбалась, на тётю Валю в праздничной кофте, и думал, что за обе свои жизни не помнил такого утра.
— Мам, — сказал он, когда картошка была дочищена. — Я в десять уйду. На смену.
Мама обернулась от плиты с ножом в руке.
— В Новый год? — спросила она, и он видел, как на её лице мелькнуло огорчение.
— В Новый год у скорой больше всего вызовов, мам, — ответил он. — Люди переедают, перепивают, волнуются, у стариков сердце не выдерживает, дети давятся. Тамаре Ильиничне людей не хватает, а я сам вызвался. Я хочу быть там.
Мама долго смотрела на него, потом положила нож на стол, вытерла руки о фартук, подошла и погладила его по голове, как маленького.
— Иди, — сказала она тихо. — Конечно, иди, Лёшенька. Ты ведь врач.
Днём, пока мама с Катей ставили пирог в духовку, он сходил на почту на углу и купил там новогоднюю открытку за пять копеек, со снегирями и заснеженной ёлкой. Долго сидел над ней за столиком у окна, вертя в пальцах казённую ручку на цепочке, а потом написал адрес на Преображенке, дом у трамвайного круга, второй подъезд, третий этаж, номер квартиры, который помнил наизусть с тех пор, как научился писать. И на обороте, печатными буквами, чтобы никто никогда не узнал почерк, одну строчку: «С Новым годом! Берегите себя и раз в год обязательно ходите к врачам, даже если ничего не болит». Без подписи. Он долго держал открытку над прорезью почтового ящика, а потом опустил её и долго стоял, глядя на синий ящик с гербом, и понимал, что это ничего не изменит, а может быть, изменит всё. Главное решение, что делать с той женщиной в светлом пальто и с мальчишкой с красным шариком, было ещё впереди. Но первый шаг он сделал.
* * *
К восьми вечера в маминой комнате накрыли стол. Его раздвинули на всю длину, покрыли белой праздничной скатертью, которую доставали только по большим праздникам, и уставили всем, что было: оливье в хрустальной салатнице, селёдка под шубой, холодец, винегрет, солёные огурцы и помидоры из банки, которые мама закатывала летом, ещё больная, мандарины горкой на тарелке и посредине — яблочный пирог, румяный, пахнущий корицей. За столом сидели мама, Катя, тётя Валя, дед Фёдоров в пиджаке с планками и Марья Ивановна со второго этажа. Гостям налили «Советского шампанского», а Громову — лимонада «Буратино», и над ним посмеялись, но по-доброму, как над своим.
Мама поднялась первой, с бокалом в руке, и все замолчали.
— Я не умею речи говорить, — сказала она, и голос у неё дрогнул. — Я в библиотеке тридцать лет проработала, а речи так и не научилась. Поэтому скажу коротко. — Она посмотрела на сына. — За моего Лёшеньку. Который этой осенью ко мне вернулся.
Она сказала это слово, «вернулся», так тихо и так странно, с такой особенной интонацией, что Громов на мгновение замер с бокалом лимонада в руке. Она смотрела на него, и в её глазах было что-то, чего он не мог прочесть, что-то очень глубокое и очень спокойное, будто она знала больше, чем говорила, и давно решила, что говорить об этом не нужно. Потом мама улыбнулась, и все зазвенели бокалами, и тётя Валя закричала «ура», и момент прошёл.
А потом, когда все сели и начали есть, мама вдруг сняла с запястья папины часы «Полёт», которые носила все эти дни, с той минуты, как он застегнул их на её руке в реанимации, и, перегнувшись через стол, застегнула их на его руке. Ремешок лёг на запястье так, будто всегда там был.
— Носи, — сказала она. — Ты у нас теперь хирург в семье. Папа бы хотел, чтобы они были у тебя.
Громов смотрел на тонкую секундную стрелку, бегущую по кругу, и не мог сказать ни слова.
* * *
Без четверти десять он стал собираться. Катя вышла проводить его на лестничную площадку, и там, под тусклой лампочкой, у пыльного окна, на которое он когда-то смотрел на чёрную «Волгу» внизу, она вдруг остановилась, посмотрела на него снизу вверх и, ничего не говоря, обняла его за шею. Он наклонился, и они поцеловались, впервые по-настоящему, долго, так, что у него закружилась голова, а где-то за дверью тёти Вали работал телевизор и пели про пять минут.
— Возвращайся утром, — шепнула Катя, отстраняясь. — Я тебя ждать буду. Мы с мамой твоей. И Новый год встречать будем дважды, сейчас без тебя, а утром с тобой.
* * *
На подстанции был праздник, тихий, рабочий, такой, какой бывает только там, где люди в любую минуту могут сорваться на вызов. Тамара Ильинична пришла в той самой нарядной блузке с брошкой, что надевала на день рождения дяди Коли, только теперь к ней добавился кружевной воротник, и разрешила поставить в диспетчерской маленькую ёлку, которую водители притащили из лесопосадки у Окружной. На ёлке висели самодельные игрушки: бумажные снежинки, вырезанные медсёстрами, ватные шарики и пустые ампулы, раскрашенные цветными чернилами. На столе в комнате отдыха стояли чайники, торт «Прага», пироги, принесённые из дома, мандарины и бутерброды с колбасой, а на тумбочке в углу маленький телевизор «Юность» показывал «Голубой огонёк», и с экрана улыбались артисты за праздничными столиками.
Тамара Ильинична, постучав ложечкой по стакану, сказала короткую речь, первую в своей жизни в должности заведующей. Она сказала, что этот год был тяжёлым, что на их подстанции случилось такое, чего не должно случаться нигде, и что они выстояли только потому, что в самый тёмный момент нашлись люди, которые не отвернулись. Она ни на кого не посмотрела, когда говорила это, но все почему-то посмотрели на Громова, а он смотрел в пол.
Дядя Коля в выглаженной рубашке и без пластыря, впервые за полтора месяца, раздавал всем мандарины. Кириленко в очках смущённо рассказывал медсёстрам анекдот и сам над ним смеялся. Вадим Серебряков, тихий, без «Консула», сидел в углу с учебником химии на коленях, и, когда Громов вошёл, поднялся и пожал ему руку. Анна Григорьевна и Маргарита Львовна пили чай и обсуждали, кого из девочек в этом году выдадут замуж. А на месте Кати за пультом в диспетчерской сидела пожилая сменщица и вязала шарф.
Вызов пришёл без двадцати двенадцать. Совсем рядом, через две улицы: мужчина пятидесяти лет за праздничным столом схватился за грудь и упал. Тамара Ильинична поднялась первой, за ней Громов с чемоданчиком, и дядя Коля уже заводил РАФ.
Квартира была полна людей и запаха праздника: ёлка в углу, накрытый стол с салатами и шампанским, перепуганная жена в нарядном платье, двое детей-подростков и пожилая мать, которая стояла в дверях кухни и мелко крестилась. Мужчина лежал на ковре у ёлки, большой, полный, в белой рубашке с расстёгнутым воротом, и лицо у него было серым. Пульса не было. Над его головой Система вывела то, что Громов понял и сам: обширный инфаркт, фибрилляция желудочков.
Это была последняя реанимация уходящего года, и они работали так, как работают люди, которые давно перестали быть просто коллегами. Без слов, без команд, каждый знал своё. Громов на коленях на ковре, у самой ёлки, качал сердце, считая вслух. Тамара Ильинична держала маску мешка и сжимала грушу в такт его счёту. Дядя Коля, никем не позванный, держал фонарь и успокаивал жену и детей. А через четыре минуты в дверях появился запыхавшийся Кириленко, который, узнав у диспетчера, на какой вызов уехала бригада, примчался на второй машине с тяжёлым дефибриллятором, который почему-то сам решил взять с собой.
— Заряжай, Игорь! — сказал Громов, и Кириленко уже крутил ручки. — Все от него!
Разряд. Тело дёрнулось на ковре. Громов прижал пальцы к шее и почувствовал под ними толчок, слабый, потом ещё один, сильнее. Цифры над головой мужчины ожили, побежали, выстроились в ритм.
— Есть, — сказал Громов, садясь на пятки.
Жена мужчины закричала и бросилась к мужу, дети заплакали, а пожилая мать в дверях кухни опустилась на табуретку и закрыла лицо руками. Часы «Полёт» на его запястье показывали без шести минут полночь.
И в углу зрения развернулось окно, больше и ярче, чем когда-либо прежде:
'Жизнь пациента сохранена.
Функциональность Системы: 10%.
Открыт модуль: обнаружение других носителей Системы'.
Громов перечитал последнюю строку дважды, и не успел ещё понять, что она значит, как под ней проступила ещё одна, короткая и бесстрастная:
«Обнаружен носитель: 1».
Он сидел на ковре у чужой новогодней ёлки, рядом с человеком, которого только что вернул с того света, и чувствовал, как холод медленно поднимается от кончиков пальцев к самому горлу. Носитель. Другой. Кто-то в этом городе носил в себе то же самое, что и он. И Громов вдруг вспомнил слова Зинаиды Марковны в комнате для допросов: Доктор знал на следующий же день. Знал раньше всех. Будто видел то, чего не видел никто.
* * *
Мужчину увезли в больницу на второй машине, с Кириленко, а бригада вернулась на подстанцию без двух минут двенадцать. В диспетчерской было тесно: все сгрудились у маленького телевизора, где на экране уже показывали Кремль, заснеженную Красную площадь и Спасскую башню. Кто-то торопливо разливал по стаканам лимонад и чай, кто-то выключил верхний свет, и комната освещалась только голубым светом экрана и разноцветными бликами самодельной ёлки.
Куранты ударили. Первый удар, второй, третий. Подстанция затихла, слушая. Дядя Коля положил тяжёлую руку Громову на плечо. Тамара Ильинична стояла рядом, и в её глазах, всегда таких строгих, блестело что-то, очень похожее на слёзы. Вадим поднял свой стакан с лимонадом. Анна Григорьевна шевелила губами, считая удары.
Двенадцатый удар, и подстанция взорвалась криком «ура», звоном стаканов, смехом и объятиями. Дядя Коля стиснул Громова так, что затрещали рёбра, и закричал ему в ухо что-то про тысяча девятьсот восьмидесятый год, про Олимпиаду и про то, что теперь всё будет хорошо. Тамара поцеловала его в щёку, быстро и смущённо, как, наверное, не целовала никого уже много лет. Вадим жал ему руку и не отпускал.
И в этот момент в диспетчерской, сквозь крики и смех, зазвонил телефон.
Пожилая сменщица отложила вязание, сняла трубку, прижала её к уху, прикрыв ладонью другое ухо от шума, и долго слушала, и лицо у неё становилось всё более удивлённым. Потом она обернулась и, отыскав взглядом Громова в толпе, протянула ему трубку через пульт.
— Малинин, тебя, — сказала она. — Мужчина какой-то. Говорит, лично тебе, и что срочно. Только с тобой.
Громов взял трубку, ещё тёплую от чужой ладони. За его спиной всё ещё смеялись и звенели стаканы, по телевизору играл гимн, кто-то из медсестёр начал петь, и он отвернулся к окну, за которым падал снег на тёмный двор подстанции, на гаражи, на РАФ дяди Коли, и прижал трубку к уху.
Сначала в трубке была тишина. Не гудки, не треск, а живая тишина, в которой кто-то дышал, спокойно и неторопливо. А потом раздался голос. Немолодой, спокойный, очень вежливый и очень культурный, с мягкими, почти отеческими интонациями, такой, каким говорят профессора с кафедры на экзаменах с любимыми студентами. Тот самый голос, о котором говорила Зинаида Марковна.
— С Новым годом, Андрей Николаевич.
Щелчок. Короткие гудки.
Громов стоял у пульта, держа трубку у уха, и слушал, как гудки уходят в пустоту, одна, другая, третья, и не мог пошевелиться. За его спиной кричали «ура», звенели стаканы, по телевизору играл гимн, а его настоящее имя, которое за два месяца в этом времени не произнёс никто, ни мама, ни Катя, ни Жаров, ни Зинаида Марковна, только что прозвучало в трубке, спокойно и уверенно, как произносят имя старого знакомого.
А в углу зрения, там, где только что горела строка об обнаруженном носителе, медленно, буква за буквой, проступила новая:
«Связь с носителем установлена».
Конец первого тома.