Глава 29 · Признание
Комната для допросов на Петровке оказалась маленькой и голой, с серыми стенами, выкрашенными до половины масляной краской, и единственным окном под самым потолком, забранным решёткой, через которое падал тусклый декабрьский свет. Посредине стоял стол, привинченный к полу, и два стула по разные его стороны. На столе, рядом с пепельницей и графином, стоял магнитофон «Яуза», громоздкий, в деревянном корпусе, с двумя катушками коричневой плёнки, и от него тянулся к розетке толстый чёрный шнур.
— Она согласилась на запись, — сказал Жаров у двери, понизив голос. — Сама. Сказала: «Пусть пишет, мне скрывать больше нечего». Но говорить будет только с тобой. Мы с Фоминым будем за дверью, и если что, Малинин, если хоть что-то тебе не понравится, просто встань и выйди.
Громов кивнул. Он вспомнил, как дядя Коля на перроне тронул его за рукав и сказал про тихих, которые самые страшные, и почувствовал, как по спине пробежал холодок. Потом открыл дверь и вошёл.
Зинаида Марковна сидела за столом прямо, сложив руки на коленях, в том же тёмном драповом пальто и с тем же оренбургским платком на плечах, в которых её сняли с «Красной стрелы». Ночь в камере не оставила на ней никаких следов: перманент был аккуратен, лицо спокойно, и только под глазами залегли едва заметные тени. Когда Громов сел напротив и нажал клавишу на магнитофоне, отчего катушки медленно поползли, наматывая плёнку, она посмотрела на него долгим внимательным взглядом и улыбнулась, совсем как раньше, по-матерински.
— Здравствуй, Лёшенька, — сказала она. — Как мама?
— Хорошо, — ответил Громов. — Пока в реанимации, но профессор говорит, что через несколько дней переведут в палату.
— Вот и хорошо, — кивнула Зинаида Марковна. — Вот и слава богу. — Она помолчала, разглядывая его, как разглядывают человека, которого давно знают и вдруг перестали узнавать. — Я тебе всё расскажу, как обещала. Только сначала ты мне скажи одну вещь. Правду скажи.
— Какую?
— Кто ты? — спросила она тихо, и в её голосе не было ни угрозы, ни насмешки, только какое-то спокойное, почти научное любопытство. — Ты ведь не он, Лёшенька. Я три года смотрела на Лёшку Малинина каждый день. Я знала, как он ходит, как говорит, как врёт, как пьёт, как трясутся у него руки по утрам. Я знала про него всё. А ты другой. Ты ходишь иначе, говоришь иначе, смотришь иначе. Ты знаешь то, чего он никогда не знал и знать не мог. — Она чуть наклонилась вперёд. — Кто ты?
Громов смотрел на неё и слышал, как тихо шуршит плёнка в магнитофоне. Он мог бы сказать правду, и никто бы ему не поверил, а запись осталась бы в деле навсегда. Он мог бы солгать, и она бы поняла, что он лжёт. Он выбрал третье.
— Я врач, Зинаида Марковна, — сказал он. — Это всё, что важно.
Она долго смотрела на него, не мигая, и цифры над её головой, ровные, как всегда, шестьдесят восемь, впервые за всё время чуть дрогнули. Потом она медленно кивнула, будто этот ответ её устроил, будто она его и ожидала.
— Врач, — повторила она. — Ну что ж. Значит, врач.
* * *
Она рассказывала долго, почти два часа, и за всё это время ни разу не повысила голос, не заплакала и не попросила воды. Говорила ровно и обстоятельно, как читают накладную при приёмке товара, с датами, цифрами и фамилиями, и Громов слушал её и думал о том, что за тридцать лет в медицине не встречал человека, который говорил бы о смерти так спокойно.
Схема существовала три года, с тех пор как она стала заведовать складом. Импортные препараты, которые поступали на подстанцию для тяжёлых больных, она выдавала фельдшерам по требованиям, а фельдшеры списывали их в картах вызовов, будто ввели старикам-сердечникам, и отдавали ей. Кроме Лёшки, на неё работали ещё двое, на других подстанциях, и она назвала их фамилии. Товар забирал Эдуард Семёнович и продавал людям, готовым платить за жизнь своих близких. Ревизор из горздрава, Лапин, тот самый лысоватый мужчина с портфелем, получал свою долю и закрывал глаза на всё, что видел в журналах.
— А Лёшка в октябре захотел выйти, — сказала она, и голос её не изменился ни на тон. — Испугался, наверное, или совесть проснулась, бывает и у таких. Пришёл ко мне и сказал, что больше не будет, а если я не отстану, он всё расскажет. Кому, интересно? Кнышеву? — Она чуть заметно усмехнулась. — Но я поняла, что он расскажет. Пьяный, болтливый, обиженный. Рано или поздно расскажет. И тогда всё рухнет. И Пашин Сашенька останется без лекарства.
Метиловый спирт стоял у неё на складе в большой бутыли, для протирки приборов и технических нужд. Она купила в гастрономе бутылку армянского коньяка, три звёздочки, отлила треть, долила метанолом, закупорила и двадцать четвёртого октября отдала Лёшке. Сказала, что это от Эдика, за хорошую работу. Лёшка от подарков никогда не отказывался.
— Я думала, он выпьет всю бутылку, — сказала она. — Он ведь всегда всё выпивал до дна. И никто бы не удивился. Пьяница отравился палёным коньяком, такое каждую неделю в газетах пишут. А он выпил треть, оставил бутылку в шкафчике и пришёл на смену. Я, когда увидела его у себя на складе в тот вечер, со спиртом, бледного, с плохими глазами, сразу всё поняла. И подумала: ничего, до утра не доживёт. А утром он понёс Кнышеву объяснительную.
Ночью, в четвёртом часу, она вернулась на подстанцию со своим ключом от склада, чтобы забрать бутылку из шкафчика, пока её не нашли, и сунуть в куртку записку «Молчи». На всякий случай. Когда выходила из склада, увидела у задней двери Вадима Серебрякова, который пришёл за отцовским лекарством, как ему велел Эдик. Он её тоже видел. Свет в окне склада, открытая дверь, её силуэт.
— Мальчишка был трус, — сказала она. — Я знала, что он будет молчать, пока ему страшно. А потом ты его разговорил, Лёшенька. И он стал опасен.
Отцовский гараж Серебряковых в кооперативе у Окружной она знала от Эдика: тот однажды хвастался, что у него на крючке сын партийного работника с собственным гаражом. Туда она и отнесла в воскресенье бутылку, с запиской «Вадик, держись. Свои».
Долг Лёшки она выкупила у Эдика целиком, через знакомую, чтобы держать нового, непонятного Малинина на поводке. Морфий подложила сама, ночью, своим ключом, в перчатках, пока он был на вызове на Чистых прудах. Коробку с наркотиками для его бригады пересобрала днём, вынув три ампулы и аккуратно запечатав пломбу заново. Анонимный звонок тёте Вале про морфий сделал по её просьбе один знакомый, которого она назвала. Пашу заставляла делать остальное, держа на поводке лекарством для внука. Склад сожгла сама, вынеся всё ценное, а журналы облив спиртом.
Она рассказала всё. Каждую дату, каждую ампулу, каждую бутылку. И когда кончила, в комнате долго было тихо, только шуршала плёнка в магнитофоне.
* * *
— А Доктор? — спросил Громов.
Зинаида Марковна чуть откинулась на спинку стула и впервые за два часа отвела от него взгляд, посмотрела на зарешёченное окно под потолком.
— Доктор, — повторила она. — Я его ни разу не видела, Лёшенька. Ни разу за три года. Голос только, по телефону. Мужской, немолодой, очень вежливый, очень культурный, будто профессор с кафедры. Звонил всегда сам и всегда с разных телефонов, я проверяла. Я никогда ему не звонила, у меня даже номера нет. Он появился, когда я только стала заведовать складом, сам позвонил, сам предложил. Сказал, что знает, через что я прошла в блокаду, и что знает, как сделать так, чтобы лекарства шли туда, где они нужнее. Это его слова. Не мои.
Это Доктор, рассказывала она, всегда знал, когда будет проверка, и предупреждал заранее. Это Доктор позвонил профессору Рябинину и сказал про политическую неграмотность. Это Доктор устроил, чтобы майора Жарова перевели в управление, подальше от дела. Это Доктор через кого-то на Петровке узнал про план с мечеными ампулами и сообщил Эдику. И выписку из института Бакулева про мамин клапан ей принёс курьер от Доктора, ещё до того, как её отправили лечащему врачу. А в Ленинграде, на Васильевском, её ждал человек, которого прислал Доктор, чтобы спрятать её и товар.
— Его имя? — спросил Громов.
— Не знаю, — ответила она, и он видел по цифрам, что она не лжёт. — Клянусь, не знаю. Только Доктор. Он сам себя так называл.
Она помолчала, глядя на него, и вдруг заговорила совсем другим голосом, тихим и задумчивым, будто вспомнила что-то, что не давало ей покоя.
— Знаешь, что самое странное, Лёшенька? — сказала она медленно. — В октябре, на следующий день после того коньяка, двадцать шестого, когда ещё никто ничего не замечал, ещё до бабки на Арбате, Доктор позвонил мне. Сам. Ночью. И сказал одну вещь, которую я тогда не поняла. Он сказал: «Малинин теперь другой. Он не тот, кем был. Не трогай его больше, Зинаида Марковна, он мне интересен». — Она посмотрела на Громова в упор. — Я не послушалась. Я думала, он что-то путает. А он, выходит, знал. Знал раньше меня, раньше всех, на следующий же день. Откуда он мог знать, Лёшенька? Ты мне не скажешь?
Громов сидел неподвижно и чувствовал, как холод медленно поднимается от кончиков пальцев к самому сердцу. Над столом тихо шуршала плёнка. На следующий день после того, как он очнулся в кабинете Кнышева. Когда он только-только выбрался из гаража, где всю ночь отмерял глотки водки по «Победе» дяди Коли, и в первый раз ехал к маме, не зная даже её лица. Ещё до бабки на Арбате, ещё до шведа, ещё до того, как кто-то вообще мог что-то заметить.
— Не скажу, Зинаида Марковна, — ответил он хрипло. — Потому что не знаю.
Она кивнула, будто именно этого и ждала, и снова сложила руки на коленях.
— Вот и я не знаю, — сказала она. — А он знает. Он вообще всё знает, Лёшенька. Ты уж поберегись.
Когда её увели, Жаров вошёл в комнату, выключил магнитофон и долго стоял над ним, глядя на остановившиеся катушки. Фомин, вошедший следом, тяжело опустился на стул, где только что сидела Зинаида Марковна, и сказал глухо, ни к кому не обращаясь, что за двадцать лет в угрозыске не слышал, чтобы человек два часа подряд рассказывал о трёх попытках убийства, ни одна из которых, к счастью, не удалась, и ни разу не сбился с голоса.
— Малинин, — сказал Жаров, не поднимая головы от магнитофона. — Это вот её последнее. Про Доктора. «Малинин теперь другой, он не тот, кем был». Что это значит?
Громов помолчал.
— Наверное, что я пить бросил, Сергей Петрович, — ответил он. — Курить бросил. Работать начал. Людей лечить. Со стороны, наверное, похоже, будто подменили.
Жаров поднял голову и посмотрел на него долгим, внимательным взглядом, тем самым, каким смотрел в первый день в комнате милиции на Киевском вокзале, когда сказал «ты врёшь, Малинин, но не во всём». Потом медленно кивнул.
— Ладно, — сказал он. — Твоё дело. Я в чужие тайны не лезу, если они не воруют и не убивают. — Он вынул из магнитофона катушку, аккуратно уложил её в картонную коробку и сунул под мышку. — Но если этот Доктор когда-нибудь к тебе подойдёт, ты мне сразу скажешь. Обещаешь?
— Обещаю, — сказал Громов.
* * *
Следующая неделя пролетела так быстро, что Громов потом не мог вспомнить, в каком порядке всё происходило.
Двадцать третьего его позвали в Склиф. Эдуард Семёнович лежал в хирургической палате, бледный, похудевший, с трубкой в носу, под капельницей, и, увидев Громова в дверях, долго молчал, а потом попросил медсестру выйти. Он говорил тихо, с трудом, но говорил много: про Зинаиду, про ревизора, про двух фельдшеров с других подстанций, про Кирилла, про покупателей. Фомин, который стоял у двери с блокнотом, исписал его до последней страницы.
— Ты мне жизнь спас, Малинин, — сказал Эдуард Семёнович, когда Фомин ушёл. — Мне, который тебя бить посылал. Я всю ночь лежал и думал, почему. И не понял. — Он помолчал. — Я тебе ничего дать не могу. Денег у меня теперь не будет, свободы тоже. Так хоть правду отдам. Больше у меня ничего нет.
Двадцать четвёртого ревизора Лапина арестовали прямо в его кабинете в горздраве, при сослуживцах, и вывели под руки, а он всё оглядывался и повторял, что это недоразумение.
Двадцать пятого Кнышева сняли с должности заведующего подстанцией. Он ушёл тихо, ни с кем не попрощавшись, унося в портфеле свои бумаги и портрет Брежнева, который почему-то решил забрать с собой. А исполняющей обязанности заведующей назначили Тамару Ильиничну, и первое, что она сделала, сев за стол Кнышева, — сняла трубку и позвонила на подстанцию в Медведково, чтобы Ковалёву Екатерину Андреевну с завтрашнего дня вернули на прежнее место работы. Катя пришла на свою подстанцию двадцать шестого, в синем пальто и белом берете, и все медсёстры, водители и санитарки встретили её у дверей диспетчерской, а дядя Коля подарил ей шоколадку «Алёнка».
Вадим Серебряков дал показания и двадцать седьмого вышел на работу. Он похудел, на нём не было ни импортных ботинок, ни одеколона «Консул», и он больше не крутил на пальце ключи с брелоком. В первый же день, при всех, в комнате отдыха, он подошёл к Громову и смущённо, глядя в пол, попросил помочь ему готовиться в мединститут летом, по химии и биологии. И добавил, что Катя тоже готовится, и что они могли бы заниматься втроём. Громов согласился, и Вадим покраснел, как мальчишка.
Фомин сказал, что Пал Семёнычу за явку с повинной и помощь следствию, учитывая возраст, ветеранские медали и больного внука, скорее всего дадут условный срок. А Саша, по словам Жарова, ходит в школу, и приступов у него нет уже месяц.
Полковник Николай Фёдорович не появился, но двадцать восьмого его заместитель, молчаливый человек в сером костюме, привёз Громову в больницу маленький запечатанный конверт. Внутри была записка, три слова, написанные неровным почерком больного человека: «Выздоравливаю. Спасибо. Н. Ф.».
А маму в тот же день, двадцать восьмого, перевели из реанимации в обычную палату. Профессор Рябинин пришёл туда сам, долго слушал её сердце и тихий металлический щелчок шведского клапана, а потом выпрямился, посмотрел на Громова и сказал, что тридцатого выпишет её домой, к Новому году, и что подпишет выписку лично.
Только Жаров, когда они встретились двадцать девятого в пирожковой на Сретенке, развёл руками. Ниточка к Доктору оборвалась. Ленинградского человека с Васильевского острова ищут, но квартира, которую назвала Зинаида Марковна, оказалась пустой, хозяин съехал за день до их приезда. Звонки Доктора шли из уличных автоматов по всей Москве. В горздраве все, кого Жаров осторожно расспросил, делали вид, что не понимают, о ком речь, и смотрели на него так, будто он спрашивал о привидении.
— Он есть, Малинин, — сказал Жаров, глядя в свой стакан с кофе. — Я это чувствую, как чувствуют сквозняк в комнате. Он где-то рядом. Только я его пока не вижу.
* * *
Двадцать девятого вечером Громов вернулся домой, чтобы приготовить квартиру к маминому возвращению: вымыть полы, постирать занавески, купить ёлку на базаре у метро и достать с антресолей коробку с игрушками. В подъезде было тепло и пахло мандаринами, которые кто-то из соседей, наверное, выстоял к празднику, и откуда-то сверху доносилась музыка, весёлая, новогодняя.
У почтовых ящиков на первом этаже он машинально открыл ящик Малининых. Там лежали «Вечерняя Москва», квитанция за газ и открытка. Обычная новогодняя открытка за пять копеек, какие продают в каждом киоске «Союзпечати»: Дед Мороз с мешком подарков, заснеженная ёлка и два красногрудых снегиря на ветке. Марки на ней не было, штемпеля тоже. Её положили в ящик рукой.
Громов перевернул открытку, и у него перехватило дыхание.
Адрес был написан не печатными буквами, как записки Зинаиды Марковны, и не мелким угловатым почерком Пал Семёныча. Он был написан красивым, уверенным, старомодным почерком, с наклоном и аккуратными завитками на заглавных буквах, каким пишут люди, учившиеся чистописанию ещё до войны, у хороших учителей. А на обороте, под типографским «С Новым годом!», той же рукой была выведена одна-единственная строчка:
«Поздравляю с успешной операцией матери. Шведские клапаны действительно лучше наших. До скорой встречи. Д.»
Громов стоял у почтовых ящиков, держа открытку в пальцах, и в тёплом подъезде, пахнущем мандаринами, ему вдруг стало так холодно, как не было даже на пустыре у Мосфильмовской. Всё, что случилось с ним за эти два месяца, кто-то видел. Отравленный коньяк, Арбат, пустырь, Склиф, институт, снятый вызов, операционная, «Красная стрела». Видел с самого начала, с первых дней, и знал о нём то, чего не знала ни мама, ни Катя, ни Жаров, ни даже Зинаида Марковна. Знал, что он не тот, кем был.
И теперь хотел встретиться.