ГЛАВА 18 · Con amore

ГЛАВА 18 · Con amore

Con amore — c любовью (муз.)

Тим заглянул в Золотую гостиную, когда Кейлус сидел за клаустуром; манжеты рубашки подметали чёрно-белые клавиши инструмента, пока мужчина сосредоточенно исчеркивал нотными строчками листы, лежавшие на крышке.

Увлечение Кейлуса Тибеля композицией при дворе считали блажью. Страсть к музыке в своё время погнала его аж на другой континент, в далёкий Лигитрин: в Керфи обучение музыке ограничивалось частными преподавателями и школами, тогда как Кейлус мечтал стать настоящим музыкантом. Однако в итоге в консерватории провёл всего год — вместо пяти, и обучение так и не закончил, вернувшись домой. Причины остались туманными, но шептались, что его отец счёл увлечение музыкой недостойным своего наследника. И, главное, не слишком мужественным.

Учитывая некоторые наклонности Кейлуса, при дворе хорошо известные, недовольство покойного лиэра Тибеля можно было понять.

Композитором Кейлус считался весьма посредственным. Иных его сочинения и вовсе заставляли морщиться. Где благозвучие, привычная стройность формы, стройные, чистые и ясные гармонии? Откуда эта любовь к диссонансам, режущим уши, к мелодиям, в которых отсутствует простота и естественность? Изломанные ритмы, гнетуще мрачные настроения, сквозящие в каждом звуке, неясность композиции, издевательская патология гармонизации… Музыкальная натура Кейлуса Тибеля в приличном обществе единодушно считалась столь же неуравновешенной, больной и извращённой, сколь человеческая; а его сочинениям по всеобщему признанию больше пристало бы звучать в преисподней, чем на балах и уютных светских вечерах.

Тим же считал всё это «приличное» общество просто сборищем тупых, желчных и ограниченных ханжей.

Увидев, что Кейлус сочиняет, он хотел уйти. Не любил прерывать его во время работы: сбить творческий настрой легко (да тем более вестями, о которых он собирался сообщить), а вот вернуть куда сложнее. Но его уже заметили.

— Да, Тим? — выпрямившись и отложив перо, хмуро спросил Кейлус.

Конечно же, он знал: нарушить его уединение в Золотой гостиной, где чаще всего он уединялся именно для сочинения, секретарь мог лишь по очень срочному и неотложному делу. И одного взгляда на лицо Тима хватило бы, чтобы понять, что дело это будет нерадостным.

— На табличке сообщение. — Приблизившись, Тим скупым жестом протянул своему господину небольшой, с ладонь, грифельный прямоугольник. — Ты оставил её в кармане куртки.

Такими табличками издавна пользовались для дистанционной связи. И их очень любили люди, воротившие различные грязные делишки. К примеру, как только что узнал Тим, некоторое время назад Кейлус явно связался с «коршунами» господина Дэйлиона, чтобы заказать убийство принца; и ему как раз выдали такую табличку, в то время как вторая, связанная с ней, находилась у Дэйлиона. Одному из них достаточно было нацарапать на ней — чем угодно, хоть чернилами — послание, чтобы оно тут же проявилось на другой. Белыми, точно мелом выведенными письменами.

Именно ими сейчас и была исчеркана чёрная грифельная поверхность.

Тим следил, как Кейлус читает послание. Довольно подробное, изложенное бисеринками мелких букв. Потом — сдержанным, резким жестом — сжимает табличку в кулаке: без единого слова, заставив хрупкий тонкий грифель брызнуть осколками.

Разжав пальцы, уронив останки таблички на пол, Кейлус с брезгливым изяществом отряхнул руку, шевельнув пальцами так, словно стряхивал с них воду. Впрочем, табличку всё равно требовалось уничтожить — дабы никто не смог выйти ни на заказчика, ни на исполнителя, ни на связь между ними.

Оттого их и делали настолько хрупкими.

— Ты ведь прочёл? — не глядя на Тима, спросил он.

— Да.

— Даже «коршунам» оказался не по зубам. Надо же. — Отвернувшись, Кейлус уставился на нотные листы, перебирая пальцами по клавишам. Легко, касаясь их одними ногтями, извлекая лишь стук, похожий на бряцанье костей, но не музыкальные звуки; короткий всплеск его холодного бешенства уступил место усталости. — Странно… Дэйлион говорит, «коршуны» явно были убиты Мёртвой Молитвой. Но мальчишка не смог бы её сотворить, будь он один. Его должен был кто-то прикрывать. Ещё один маг. А разведывательное заклинание показало, что живых рядом с ним нет…

— Маг мог телепортироваться к нему позже, — устало проговорил Тим, удерживаясь от желания высказать всё, что он думает по этому поводу и на что он не имел никакого права. — Одновременно с «коршунами».

— Но у малыша Уэрти точно завёлся друг, о котором мы ничего не знаем. Никто не знает. И что ему понадобилось у истока Лидемаль? — Кейлус посмотрел на окно, у которого стоял клаустур: за ним чёрное небо сыпало снег, наконец добравшийся до столицы, припудривая сад его загородного имения праздничной белизной. — Тим, ты точно никого не видел в его замке?

— Нет, — не задумываясь, отрапортовал тот. — Никого и ничего подозрительного.

Белые пальцы, отчётливо выделявшиеся на чёрных клавишах, вдруг замерли.

— Забавно. — Медленно повернув голову, Кейлус пристально взглянул на своего секретаря. — В прошлый раз ты повторил то же самое. Слово в слово… как нечто заученное.

От того, как внимательно в него всмотрелись тёмные, так хорошо знакомые ему глаза — с оттенком бронзы, но без её блеска, — Тиму стало не по себе.

— Клянусь, я не лгу. Не тебе. Ты же знаешь.

Нечто, скользнувшее в его голосе, разом заставило Кейлуса смягчиться. Может, потому что понял — это правда.

Может, потому что Тиммир Лейд был последним (и единственным) человеком в этом мире, которого ему бы хотелось пугать.

— Я бы никогда не заподозрил тебя во лжи. — Кейлус коснулся его пальцев мимолётным, извиняющимся жестом. — Просто… хотя нет, вряд ли это возможно. Даже невозможно. — Белые руки вновь легли на чёрную клавиатуру, ясно давая понять, что разговор окончен. — Иди.

Тим не стал задавать вопросы. Прекрасно знал: если Кейлус захочет, то расскажет сам. Когда мысль или подозрение оформится достаточно ясно, чтобы её можно было высказать. Так что просто отвернулся, и зазвучавшая музыка провожала его, подталкивая в спину.

Забавно. Он точно помнил, что не увидел в саду замка Рейолей никого и ничего подозрительного. Помнил, что проник туда, разведал обстановку и ушёл. Но как ушёл — не помнил. В его голове были факты, но не воспоминания. Ни картинок, ни запахов, ни звуков.

Впрочем, это пустяк. Нет никаких поводов тревожиться. И рассказывать это Кейлусу, естественно, тоже незачем. Ни к чему волновать его подобной…

Клаустур, певший рождаемой музыкой, вдруг заставил его замереть на пороге.

Одна музыкальная фраза показалась Тиму странно, до боли знакомой. Нет, он слышал не её — Кейлус ведь сочинял, и Тим никак не мог слышать это раньше, — но что-то очень похожее. Эта щемящая интонация, напоминавшая скорее низкое пение струн — Кейлус любил имитировать в сочинениях для клаустура звучание оркестра; эта печаль, и тоска, и томление, и…

В его ушах внезапно всплыл обрывок мелодии, которая действительно извлекалась из струн. Где-то. Когда-то. Странное, немного механическое, немного неживое звучание.

А потом голова взорвалась жгучей, всепоглощающей болью, утащившей Тиммира Лейда в жадную черноту.

* * *

Ева долго смотрела на открытый виолончельный футляр. Расстегнув липучки ремешка, который Герберт невесть каким образом догадался застегнуть вокруг шейки, достала инструмент — и правда целёхонький. Положив себе на колени, как больного ребёнка, погладила пальцами деку, убедившись, что на ней не осталось никаких следов поломки.

Когда, вернув Дерозе в футляр, она подняла взгляд на Герберта, то чувствовала, как глаза жгут холодные слёзы.

Всё-таки достучалась…

— Я не знал, где должно быть это, — добавил некромант, протягивая ей подставку. — Мэт сказал, её вставляют под струны. Даже если так, сам я делать это побоялся.

Мэт, значит…

Ева взяла у него из рук кусок кленового дерева, обточенный до маленькой детали с плавными изгибами изящных завитков. Посмотрела на вырезанное в центре сердечко, словно выражавшее взаимные чувства инструмента к хозяйке.

Отложив подставку на покрывало, рядом с планшетом, встала.

И, спрыгнув с кровати, кинулась Герберту на шею.

— Спасибо! — стискивая его в судорожных объятиях, выпалила она. — Боже, спасибо тебе! Я… ты не представляешь, что это… как это для меня…

Герберт отпихнул её так резко и бесцеремонно, словно опасался ножа в спину.

— Боги, уймись! Я просто ускорил то, что и так произошло бы. — Сердито и чопорно он оправил воротник рубашки, смятый её руками. — Надеюсь, при дворе ты не будешь давать своим эмоциям столь вульгарный выход?

Ева посмотрела на его лицо, холодность которого немного не вязалась с лёгким румянцем на вечно бледных щеках. Мирно кивнув, вновь повернулась к Дерозе.

— Можно мне в зал, где мы тренируемся? — сунув подставку в карман штанов и вновь застегнув липучки вокруг грифа, она лихорадочно двинула молнии, застёгивая футляр. — И мне будет нужен стул! Или кресло. Поможешь? Мне очень нужно поиграть! — скороговоркой добавила она, предугадывая ответный скептицизм. — Я так соскучилась, и давно не занималась, и в первый раз держу инструмент в руках после поломки, и… Хотя ладно, ты можешь просто выйти, я буду здесь, — снова добавила она, подумав и передумав. — Там акустика лучше, было бы совсем как в концертном зале, но, может, в комнате на первый раз будет даже…

— Иди в зал, — произнёс некромант устало. — Когда придёшь, кресло будет там.

Совершенно ошалело моргнул, когда ликующая Ева, закинув футляр за спину, в пробеге чмокнула его в щёку — и проводил девушку взглядом, когда она побежала по хорошо знакомому пути.

Свет вспыхнул, когда она вошла, окутав её полутьмой. Кресло и правда ждало посреди зала — то самое, в котором Герберт когда-то дожидался её пробуждения после ванны. Футляр лёг рядом: опустевший, наконец отпустивший своего драгоценного обитателя для того, чего тот так долго ждал. Смычок — такой настоящий, такой тёплый в своей лаковой деревянной шелковистости — в пальцы. Дерозе, когда Ева отрегулировала высоту шпиля, занял законное место между коленками, которые не дрожали лишь потому, что посмертное волнение несколько отличалось от прижизненного.

Приладить на место подставку, привести в порядок ослабшие струны и подтянуть строй — убедившись, что звучание осталось прежним — много времени не заняло.

По привычке отерев о штаны не потеющие ладони, Ева вскинула смычок.

Холодные руки, слишком долго не касавшиеся инструмента, слушались неохотно, но это было неважно. Как будто раньше не выходила на сцену с ледяными от волнения руками. Важным было лишь до боли знакомое ощущение струн под подушечками пальцев, чутко и нежно отзывающихся в ответ. Смычок гладит виолончель, пальцы скользят из одной позиции в другую, звуки взмывают к сводам зала, и вот ты уже не играешь, не извлекаешь ноты — существуешь музыкой, живёшь ею. И ты — уже не ты, а звуки, рождаемые под твоим смычком, продолжение инструмента, простое вместилище души, из которой льются облекшиеся в мелодию чувства; льются в виолончель через тело, руки, пальцы, а оттуда — в воздух, в небо, в мир…

Она играла. Одну вещь за другой, всё, что могла вспомнить, не обращая внимания на срывы, лишь изредка переигрывая совсем неудавшиеся места. Мешая Рахманинова с Coldplay, Шуберта с One Republic, Элгара с Apocalyptica — всё, что учила, всё, что играла на концертах или в переходе, куда они с однокурсниками время от времени заныривали подзаработать. Музыка накрывала её с головой, превращая в часть себя, в мелодию и гармонии; вместе с музыкой её душа смеялась, как беспечный ребёнок, рыдала, как покинутая возлюбленная, прощалась с кем-то, признавалась кому-то в любви. Музыка летела по залу волшебной вязью, колдовской песней, чистыми эмоциями, оплетая всё вокруг смычка невидимыми лозами, приковывавшими к месту, лишавшими возможности мыслить; и взгляд полуприкрытых Евиных глаз был устремлён в даль, ведомую ей одной, на губах стыла лёгкая, призрачная улыбка, точно в музыке ей открывалось то, что недоступно было всем остальным — а в лице, будто светящемся изнутри, проступало нереальное, абсолютное счастье.

Счастье того, кто отдавал чему-то всего себя, до дна, до последней капельки, и ничуть не жалел об этом.

Она опустила смычок, лишь когда поняла, что напоена музыкой до дна, что жажда, терзавшая её так долго, наконец утолена. Прикрыв глаза, зачем-то глубоко, полной грудью вдохнула и выдохнула — пусть даже в том не было нужды; вскинув голову, наконец прояснившимся взором, ещё светившимся отблесками пьянящей радости, оглядела зал.

И увидела Герберта.

Он стоял у двери. Прислонившись плечом к косяку, скрестив руки на груди. С бесстрастным, абсолютно непроницаемым ликом.

И долго он там?..

— Ты слушал, — обвиняюще и сердито сказала Ева.

— Слушал, — подтвердил Герберт.

Он говорил, казалось, тише, чем когда-либо. Лишь акустика зала без труда доносила голос до её ушей.

— Так незаметно вошёл?

— Просто ты не заметила. Кажется, ты бы и падения замка сейчас не заметила, — добавил он — с намёком на улыбку, так странно смягчившей его голос и взгляд.

Рукой со смычком Ева заправила за уши выбившиеся волосы. Пытаясь, но не в силах сердиться.

Она ненавидела, когда её подслушивали. Ненавидела и заниматься при ком-то, и играть то, что не отработано до мелочей. Но на Герберта всерьёз злиться почему-то не могла. Возможно, потому что он всё равно ни черта не понимал — и промахов её не заметил бы. А, может, потому что ей странно и приятно было видеть эту непривычную мягкость в его глазах.

Делавшую их — наконец-то — живыми.

— Повезло тебе, — всё-таки буркнула она. — Не люблю, когда меня подслушивают.

— Да. Мне повезло.

В словах тоже скользнуло нечто непривычное. И очень, очень странное. Будто за звуками пряталось двойное дно.

— И что думаешь? — поколебавшись, всё-таки спросила Ева.

Герберт, помолчав, отвернулся.

— Тебе знать ни к чему.

Вот на это она почти обиделась. И почти расстроилась.

Хотя ладно — без «почти».

— Что, так плохо? — спрятав чувства за колючей небрежностью, бросила она.

Прежде, чем выскользнуть из зала, Герберт тихо рассмеялся. Совсем не насмешливо. Совсем не обидно.

И, наверное, ей лишь послышался отзвук печали и горечи в этом смешке.

— Иногда ты всё-таки такая глупая, — на прощание едва слышно донесла до неё полутьма: оставляя Еву наедине тишиной, Дерозе и недоумением.