Судовой лекарь. Начало пути · Глава 14

Глава 14

Я не спешил представляться и знакомиться. Эта привычка у меня была ещё с прошлой жизни. Когда в отделение приходил новый человек, я никогда не начинал со знакомства. Я сперва смотрел, как он работает, и уже через четверть часа знал о нём больше, чем узнал бы за час разговора.

Так что я стоял и глядел.

Незнакомец сидел спиной ко мне. Исаков держал его лицо в ладонях, повернув к свету из люка.

— Гляди вверх. Теперь вниз. Теперь на меня.

Голос низкий и негромкий. Матрос слушался.

— Больно?

— Не, ваше благородие. Чешется только.

— Чешется — это хорошо, — он отпустил лицо и отступил на шаг. — Отойди к переборке и погляди на меня оттуда. Что видишь?

— Дык вас.

— Ясно видишь или мутно?

— Маленько мутно, — признался он. — Ровно паутинка.

— Где она у тебя? Посередине или с краю?

— Сбоку, ваше благородие. Пониже.

— Ну и славно. Значит, на самом зрачке чисто, а рубчик сбоку и останется. Для жизни и службы это не будет не помехой.

Я стоял и слушал, и, признаться, мне становилось всё интереснее.

Он не просто осматривал его, отметил я себе. Он разговаривал с больным, и разговаривал так, чтобы вытащить из него то, чего человек сам не скажет. Про паутинку матрос за две недели не обмолвился ни мне, ни Скородумову, потому что она его не беспокоила. А спросили правильно — и он выдал.

Иван Иванович при мне за полтора месяца ни у одного больного ничего не спросил, кроме «где болит».

Дальше незнакомец повернул голову и, не глядя на меня, заговорил:

— Подлекарь Вершинин, я полагаю. Долго вы там стоять намерены?

Ну что ж. Заметил меня он давно, а виду не подавал.

— Подлекарь Вершинин, Андрей Ильич. Так точно, — представился я.

— Новицкий Антон Григорьевич, штаб-лекарь. С нынешнего дня медицинская часть на «Камчатке» за мной.

Ростом он оказался чуть ниже меня, но вдвое шире. Лет сорока с небольшим. Лицо гладкое, тяжёлое, с тем спокойным выражением, какое бывает у людей, привыкших, что им отвечают. Руки крупные, чистые, ногти в порядке.

И вот что я отметил сразу. Он не смотрел на меня ни сверху вниз, ни как-либо ещё, а просто смотрел.

— А где Иван Иванович? — спросил я.

— Подал рапорт по болезни, уволен от похода, — Новицкий сказал это ровно, как читают ведомость. — Нынче забирает вещи.

И всё. Ни вопроса, ни любопытства, ни малейшего желания обсуждать.

Пока он мыл руки, я стоял и складывал у себя в голове то, что знал про выбор лекарей на эту экспедицию.

Сейчас я вспомнил уже больше, чем в первые дни своего попадания. Тогда меня смутила фамилия Завалишин, но раздумывать об этом подробно времени не было.

А сейчас я вспомнил, что читал. Лекаря на «Камчатку» искали дольше, чем кого бы то ни было. Медицинская экспедиция предлагала одного за другим, а Головнин отказывал. Одного отверг потому, что тот запросил тысячу двести рублей жалованья и отдельную каюту, и капитан счёл это чрезмерным. Другого не взял потому, что ни от кого не смог узнать, годен ли тот к дальнему плаванию. А брать кота в мешке на два года не пожелал. Дошло до того, что он жаловался морскому министру на врачей, которые желают идти не иначе как на своих условиях, выторговывая чины и жалованье, тогда как служить обязаны там, куда назначат.

Нужен ему был, как он сам писал, лекарь искусный и хорошего поведения. Только это и больше ничего.

И вот этот человек, стоящий передо мной, через всё это сито прошёл.

Стало быть, он чего-то стоит. Уже одно это заслуживало уважения.

— Ну-с, — сказал Новицкий, вытирая руки. — Показывайте хозяйство.

Дальше он повёл меня по лазарету так, будто это я тут гость.

Открыл аптечный шкаф. Оглядел полки, не трогая. Взял опись, пролистал.

— Кто считал?

— Я, ваше благородие. Три недели назад и вчера повторно.

— Сходится?

— Всё до склянки.

— А три недели назад?

Я на секунду задержался с ответом, и он это заметил.

— Была недостача. Восполнена.

— Кем?

— Иваном Ивановичем.

Новицкий поглядел на меня. Лицо у него было ровное и пустое. Он молчал с полминуты, а я стоял и понимал, что он сейчас сложил у себя в голове рапорт по болезни, восполненную недостачу и мою заминку.

— Понятно, — сказал он и отвернулся к шкафу.

Больше ни слова. И этого «понятно» мне хватило, чтобы усвоить главное: врать ему нельзя ни в чём, потому что он всё равно поймёт, а второго случая не даст.

Ещё я понял, что Новицкий к этому разговору вернётся, ведь я прикрыл бывшего лекаря.

— Это что?

Он показал на бочонок у переборки, притянутый двумя концами.

— Известь белильная. Полтора пуда с четвертью.

— Зачем?

— Раствором мыть лазарет и руки, ваше благородие; протирать настилы, очищать инструмент и перебивать дурной воздух.

— Казённая?

— Своя. За своё жалованье куплена.

Вот тут он повернулся ко мне впервые с интересом.

— За своё жалованье, — повторил Новицкий. — Известь. Полтора пуда.

— Так точно.

— И кто вас надоумил?

— В книгах читано, ваше благородие. Что от гнилых испарений на кораблях родится горячка, а известь дух перебивает.

Он смотрел на меня и молчал. По его лицу я видел ясно, что он мне не поверил.

Заподозрил он не враньё, и я это сознавал. Он прекрасно понял одну простую вещь. Человек не тратит своё жалованье на полтора пуда извести оттого, что где-то что-то прочёл про испарения.

— Мойте, — сказал он наконец. — Вреда не вижу. Только чтоб больным дышать было чем.

— Слушаюсь.

— Это что за тетрадь?

— Журнал наблюдения за конопатчиком Федотовым. У него зимний кашель, оставлен с отметкой, наблюдение еженедельное. Тут записано, как дышит, как кашляет, сколько раз на неделе брало и после чего.

Новицкий взял тетрадь и стал читать. Читал долго, страницу за страницей, а я стоял и разглядывал переборку.

— Кто велел вести?

— Никто, ваше благородие.

— Сами завели?

— Сам.

Он закрыл тетрадь и положил её на место, именно туда, откуда взял.

— Одевайтесь, — сказал он. — Пойдёмте, я вам покажу человека.

Больной лежал в кубрике, на нижней палубе, и я его знал.

Матрос второй статьи Чекрыгин. Он был из тех, кого прислали с последней партией добора. Парень здоровый, крепкий, двадцати восьми лет. Я его свидетельствовал сам десять дней назад и записал годным.

Теперь он лежал на боку, подтянув колени, и лицо у него было серое.

— Вторые сутки, — сказал Новицкий, останавливаясь у койки. — Живот. Ну-с, Вершинин, извольте.

Вот оно.

Аттестация, и настоящая. Тетради и разговоры про известь были присказкой, а сказка вот она, на койке. Он привёл меня сюда и отступил в сторону, и теперь будет смотреть, чего я стою.

Я и не подумал обижаться. На его месте я поступил бы точно так же.

Присел на корточки и начал.

— Как звать?

— Павел, вашбродь, — прошептал матрос. — Чекрыгин.

— Где болит, Павел?

Он повёл ладонью по всему животу.

— Тут вот. Везде.

— А сперва где болело? Когда началось?

Чекрыгин подумал.

— Дык вот тут, — он ткнул себе под ложечку. — Сперва тут ныло, к вечеру туда пошло. — Ладонь съехала вправо и вниз.

Вот теперь мне сделалось очень интересно.

— Рвало?

— Ввечеру рвало разок.

— Ел нынче?

— Не могу, вашбродь. И глядеть не могу.

— Ходил по нужде?

— Не хожу вторые сутки. И ветры не идут.

Я положил ладонь ему на лоб. Тепловат. Не жар, но тепловат, и это уже кое-что.

Дальше пошло то, ради чего всё и затевалось.

Я велел ему лечь на спину, вытянуть ноги и стал щупать живот. Начал с левой стороны, подальше от беды, тёплой ладонью, плашмя, глубоко и медленно. Слева мягко. Сверху мягко. И только когда я дошёл до правой подвздошной области, под моей рукой мышцы взяли и напряглись сами, а Чекрыгин дёрнулся.

— Ай!

— Тихо. Ещё разок.

Я нажал, отпустил резко, и он вскрикнул громче, чем когда я нажимал.

— Больнее, когда давлю или когда отпускаю?

— Как отпустите, вашбродь. Как ножом.

Всё.

Дальше я мог не щупать вовсе, потому что картина сложилась целиком и никаких сомнений не оставляла.

Аппендицит. Боль началась под ложечкой и через несколько часов сползла вправо и вниз. Рвота один раз в начале. Аппетита нет вовсе. Живот напряжён местно, а не весь. И та самая боль при отпускании, которую в моё время знал всякий фельдшер, но здесь её должны были описать лишь лет через девяносто от нынешнего года.

В моё время я бы этого человека через час взял на стол, через сорок минут избавил бы от аппендицита, а на четвёртые сутки отпустил бы домой.

Здесь у меня не было ничего: ни наркоза, ни зажимов, ни подходящего шва, чтобы надёжно закрыть культю, ни ниток. И самое главное — не было права резать живот. В этом веке вскрытие брюшной полости — верная смерть, и всякий, кто на это пойдёт, будет прав только в одном случае из десяти.

Я поднялся.

— Ну-с? — сказал Новицкий.

— Дозвольте сперва вас послушать, ваше благородие. Вы его видели вчера, я нынче.

Он чуть склонил голову. Кажется, ответ ему понравился.

— Извольте. Засорение кишок либо заворот. Живот вздут, ветры не идут, вторые сутки нет стула. Полагаю очистить кишечник. Каломель внутрь, а после клистир, и коли пойдёт, к утру ему полегчает.

Слушал я его и не мог придраться. По здешней науке и по здешним книгам он рассуждал безупречно.

И это убило бы Чекрыгина за сутки.

Потому что при таком животе слабительное гонит содержимое кишки, давление на воспалённое место растёт, и в итоге кишка может разорваться, а её содержимое — вылиться в брюшную полость. Я такие исходы видел в прошлой жизни у тех, кого до меня успели «прочистить» дома. Их привозили уже никакими.

Значит, спорить надо. Только диагноза я назвать не могу, стало быть, спорить придётся тем, что видно руками.

— Ваше благородие, дозвольте не согласиться.

Новицкий не переменился в лице.

— Дозволяю. Только с основанием.

— Извольте. Первое: при завороте и при засорении живот болит весь и вздут весь. А у него боль пришла отсюда. — Я показал под ложечкой. — И за полдня сползла вот сюда, вправо и вниз. Так засорение не ходит.

— Дальше.

— Второе: живот. Извольте сами положить руку слева. Мягко. А теперь справа внизу.

Он сел на край койки и стал щупать сам.

Щупал он долго и правильно, тёплой рукой, плашмя. Я стоял и молчал, потому что тут всякое слово было бы лишним.

Когда он дошёл до правой подвздошной, рука Чекрыгина сама пошла отталкиваться.

— Гм, — сказал Новицкий.

— И вот ещё что. Нажмите и отпустите резко.

Он нажал и отпустил, и матрос закричал.

Штаб-лекарь выпрямился и посмотрел на меня.

— Отпускать больнее, чем давить, — сказал он.

— Так точно.

— Я про такое слыхал.

Он поднялся и отошёл от койки, я пошёл за ним.

— Хорошо, Вершинин. Положим, у него не засорение, а воспаление в самом кишечнике, местное, вот в этом углу. Такое бывает, я видал два раза, и оба раза кончилось скверно. Что вы предлагаете?

Ну вот. Теперь самое трудное.

— Ничего не предлагаю, ваше благородие.

— То есть как?

— Так, что всякое лечение тут повредит, — я говорил медленно, потому что тщательно подбирал слова. — Слабительного не давать ни в коем случае, оно содержимое кишки гонит, и затем рвётся то, что воспалено. Клистира не ставить по той же причине. Ничего внутрь не давать вовсе: ни пищи, ни питья — разве что смачивать губы.

— Голодом уморите.

— Двое суток человек проживёт. А кишка при пустом животе успокаивается скорее.

— Ещё?

— Холод на правый бок. Мокрую тряпицу, её необходимо менять почаще, а лучше бы льду, да где его взять. Покой полный, не подниматься. И глядеть его каждые три часа. Днём и ночью.

— Чего глядеть?

— Не переменилось ли. Ежели боль расползётся по всему животу и живот станет твёрдым, как доска, а лицо заострится, то дело кончено, и тут уже ничего не поможет. А ежели за сутки боль соберётся в один угол и станет глуше, то он выкарабкается сам.

Новицкий молчал.

Он стоял и глядел куда-то в переборку, и я видел, как он это взвешивает. Не как начальник, которому дерзит подлекарь, а как врач, у которого на руках больной и два пути.

— Опия дать? — спросил он наконец.

Хороший вопрос, и задал его человек, который думает своей головой, а не вспоминает вычитанное.

— Не дал бы, ваше благородие. От опия ему полегчает, и мы перестанем видеть, что с ним делается. А нам сейчас надобно видеть.

Он повернулся ко мне.

— Ловко.

— Виноват?

— Ловко рассуждаете, — повторил Новицкий. — И, что мне занятнее всего, вы ведь сами не знаете, отчего оно так. Знаете только, что оно так, и всё на этом.

Я промолчал, потому что сказать мне было нечего.

— Ладно. — Он поглядел на койку. — Делаем по-вашему. Внутрь ничего, холод на бок, покой. Глядеть станем оба: вы с вечера до полуночи, я после. И вот что, Вершинин.

— Слушаю.

— Ежели к завтрашнему утру ему станет хуже, я поставлю клистир и дам каломель, потому что иного у меня нет. И отвечать за это буду я, а не вы. Уяснили?

— Так точно, ваше благородие.

Мы поднялись наверх.

И вот тут я не выдержал.

— Дозвольте вопрос не по службе, Антон Григорьевич.

— Дозволяю.

— Отчего вы пошли сюда?

Он остановился.

— Что значит отчего?

— Того значит, что вы штаб-лекарь. Чин, место, практика. А идёте на два года вокруг света, где ни чина не прибавится, ни денег, зато можно и не воротиться вовсе. И, сколько я слышал, вызвались вы сами.

Новицкий поглядел на меня долго.

— А вы-то сами, Вершинин, отчего пошли? — спросил он.

— Меня определили.

— Ну а меня не определяли, — сказал он. — Вот и вся разница.

И пошёл дальше, а я остался стоять.

Ответ мне достался такой, что ответом его назвать нельзя было никак. Он не соврал ни в одном слове и не сказал ровно ничего.

Хорошо. Я не спрашиваю.

Только человек, который бросает место и практику и уходит на два года туда, откуда половина не возвращается, обыкновенно от чего-то уходит. Так было в моё время, так, я думаю, и в это.

Работать с ним будет тяжело. Он умён, спокоен, ничего не принимает на веру. Меня он уже прощупал до дна, а сам не открылся ни на волос.

Зато он слушает доводы. И этого мне достаточно.

Завалишина я встретил у трапа, когда он уже уходил.

Он стоял со своим сундучком у борта и ждал шлюпку, и был в дорожном платье, а не в мундире, и оттого показался мне меньше ростом.

Мимо пройти я не мог.

— Иван Иванович.

Он обернулся.

С минуту мы стояли и молчали, и было это неловко до крайности.

— Кору доставил, — сказал он наконец. — Полный список. Проверьте по описи, там всё.

— Проверил. Всё сошлось.

— Ну и добро.

Он поглядел на воду.

— Свидетельство мне дали в госпитале, — сказал он. — Отёки, одышка, сердце. Освидетельствовали и написали, что к дальнему вояжу не годен. Что смешнее всего, Вершинин, я ведь и правда не годен. Я думал, они мне это из милости напишут, а оказалось, по правде.

— Про сына что?

Он посмотрел на меня с удивлением.

— А вам зачем?

— Затем, что спрашиваю.

Завалишин помолчал, и я видел, что ему хочется отделаться одним словом и что одним словом не выходит.

— Не взяли, — сказал он наконец. — Опоздал я. Место обещали до Успенья, а деньги я собрал к Успенью. Там теперь другой мальчик, из податных, и за него внесли разом.

— Сколько недостало?

— Восьмидесяти рублей, — сказал он ровно. — Восьмидесяти, Вершинин. Я два месяца перекладывал казённое в своё и не добрал восьмидесяти рублей.

Он поглядел на воду.

— Буду искать иначе. Прошение подам, свидетельство при мне, служба тридцать лет. Может, и выйдет что-нибудь.

— Выйдет, — сказал я.

— Не выйдет, — спокойно ответил он. — Но искать буду. Мне ведь больше нечего делать.

Шлюпка подошла, стукнулась о борт, и матросы взялись за его сундучок.

И уже спускаясь, держась за поручень, лекарь вдруг окликнул меня:

— Вершинин.

— Слушаю.

— Про Новицкого. — Он поднял на меня глаза. — Человек он достойный. Куда достойнее меня. Ежели хотите чего-то достигнуть, сработайтесь с ним.

Он помолчал. А затем добавил:

— Потенциал у вас есть. Я в вас ошибался.

И полез вниз.

Я стоял у борта и глядел, как шлюпка отваливает.

Полтора месяца этот человек был моим главным врагом. Он подал на меня рапорт, запретил мне подходить к больным, обозвал мебелью и звал на моё место другого.

Я долго с ним боролся и старался обыграть.

А теперь он уплывал к берегу со своим сундучком, и осталось мне от него всего ничего: восполненная опись, недобранные восемьдесят рублей и вот эти две фразы напоследок.

Странная штука жизнь. Что в том веке, что в этом.

Вечером ко мне пришёл художник Тиханов с папкой.

— Андрей Ильич, я к вам с делом. Только вы не серчайте.

— С каким делом?

— Я вас нарисовал.

Он развязал тесёмки и стал раскладывать листы на сундуке, а я подсел ближе.

Первым лёг кузнец с верфи. Тот самый, у которого я вскрывал ногу, сидящий на чурбаке с вытянутой ногой, и лицо у него было такое, что я его сразу узнал.

Вторым лёг мальчишка из мучной лавки.

А третьим лёг я сам.

Я сидел на корточках спиной к художнику, склонившись над чьей-то рукой, и правое плечо у меня было поднято выше левого.

Я взял лист и стал разглядывать.

— Погодите-ка. У меня что же, плечо криво?

— Задираете, — виновато сказал Тиханов. — Вы, как работать начинаете, правое плечо задираете и голову набок кладёте. Всякий раз.

Вот те раз.

Сколько лет я простоял у хирургического стола и не знал этого про себя. И никто мне не говорил.

— Ещё что заметили?

— Дык много чего, — он оживился и полез в папку. — Вы, когда слушаете больного, глядите ему не в лицо, а на руки. Всегда. Я сперва думал, случайность, а после проверил, вы завсегда так.

Я поглядел на него.

— Михаил, а вам ведь берега заказаны.

— Они самые, — вздохнул художник. — Берега, народы, звери и растения. Я и рисую, у меня уж полпапки одних берегов.

— Так зачем людей?

Тиханов помолчал.

— А берега мне скучны, Андрей Ильич, — признался он вдруг. — Вот вам как на духу. Берег — он берег и есть, лежит себе. А человек всякую минуту иной.

Он собрал листы и вдруг сказал совсем другим голосом.

— Я, знаете, чего боюсь?

— Чего?

— Что не сдюжу, — он глядел в свою папку. — Два года ведь. Ни родни, ни угла своего, ни единого человека, с кем поговорить о своём деле. Господа офицеры со мной про живопись не станут, им не о чем. Матросы тем паче. А я так не умею, я привык, чтобы кто-нибудь глядел и говорил.

Я слушал и отмечал себе.

Отмечал я себе вовсе не жалобу. Отмечал то, чего он сам про себя не знает. Человек работает от рассвета до свечи, сидит один и держит внутри всё, что видит. И боится этого заранее.

И снова у меня мелькнули смутные воспоминания. Что-то я про этого художника помнил. Что-то нехорошее, вычитанное давным-давно.

Никак не вспоминалось.

— Слушайте, Михаил, — сказал я. — Давайте так уговоримся. Как что нарисуете, несите ко мне. Всё несите, и берега тоже.

— Так вам же неинтересно.

— Мне интересно. — Я поглядел на него. — И вот вам моё слово: глядеть буду всякий раз и говорить буду честно. Хоть один человек на этом корабле, а глядеть станет.

Тиханов посмотрел на меня и кивнул.

— Благодарствую, — сказал он.

Двадцатого августа, к вечеру, я закрыл свой счёт.

Чекрыгину за сутки стало легче. Боль собралась в один угол, живот обмяк, лоб остыл, и к полудню он попросил пить. Новицкий пришёл, пощупал, помолчал и сказал только: «Продолжаем по-вашему». Ни слова более, но я и этого не ждал.

А после обеда я ушёл на берег и работал до темноты.

Кузнец привёл шурина с рукой, из мучной лавки прибежал мальчишка, а под конец меня позвали к жене подрядчика, у которой третью неделю не заживал палец после занозы.

Домой, то есть на шлюп, я вернулся с тринадцатью рублями серебром и медью.

В лазарете, когда все улеглись, я вытащил свой мешочек и пересчитал всё, что в нём было.

Сто двадцать рублей. Ровно. Копейка в копейку.

Я сидел над этой кучкой при свече и, честно скажу, посидел намного дольше, чем следовало бы взрослому человеку.

Полтора месяца назад я нашёл эти самые сто двадцать рублей в чужом сундучке и понял, что купили за них меня самого. С тех пор я их потратил на известь и мыло для команды, заработал заново своими руками и теперь верну тому, кто их дал.

Ну что ж, Евграф Саввич. Пора.

Только вот тут начиналось самое трудное.

Отдать деньги мало, это мне сказали прямо. Подписка держится на долге, а долг держится на том, что его можно взыскать. Отдай при свидетелях, возьми расписку в получении, тогда бумага обращается в клочок, потому что взыскивать станет нечего.

При свидетелях.

И свидетели мне нужны чужие. Капитан особо на этом настоял, и настоял верно. Своего с корабля Евграф Саввич в грош не поставит, а при случае повернёт так, что подлекарь привёл дружка и оба врут.

Нужен чужой. Грамотный. Такой, чьё слово в Кронштадте что-нибудь весит. И такой, кто после не побежит рассказывать по гаваням, потому что огласка мне нужна не больше, чем ему.

Я стал перебирать и вычёркивать.

Аптекарь-немец. Человек хороший, ко мне расположен, грамотный. И робкий до крайности. Такой сядет писать расписку и трижды спросит, не выйдет ли ему беды.

Кузнец с верфи. Пойдёт хоть завтра и в огонь за меня полезет. Только неграмотен вовсе, крест ставит.

Приказчик из мучной лавки. Грамотен, да сам себе не хозяин, за спиной у него купец, которому это всё ни к чему.

Скородумов. Свой. Отпадает.

Литке. Офицер, дворянин, чистейший человек. Но его я в это дело не потяну ни за что на свете, потому что офицерская честь тут пострадает вернее всего.

Оставалось перебрать весь Кронштадт.

Я его перебрал и понял, что человек такой в этом городе есть.

И он только один. Осталось только придумать, как привлечь его к этому делу…